МОИ ЛАГЕРНЫЕ ГОДЫ.
ВОСПОМИНАНИЯ

М.М.Ермолаев

 

Ночь. Шестое июля 1938. Мы спим. Мы – это я, моя жена Мария Эммануиловна, старший сын, шестилетний Алеша, и младший, совсем крохотный (год и пять месяцев) Миша. Около двух часов нас разбудил резкий звонок. Мы с женой вскочили, как по команде, посмотрели друг на друга, и одна мысль я понял это по выражению ужаса на ее лице – пронзила нас: ОНИ. Да, и собственно, кто еще мог прийти в эту пору?

Мы жили в доме, населенном в основном сотрудниками Ленинградского исполкома, с «примесью» научной интеллигенции, в частности, сотрудниками нашего института – полярниками. В том же доме жил с семьей и муж моей старшей сестры Рудольф Лазаревич Самойлович. Я тогда еще был молодым ученым, хотя участвовал во многих экспедициях и зимовках в Арктике, Самойлович же – знаменитый полярник, исследователь, «крестный отец» первого поколения советских полярников «дошмидтовского периода», создатель в 23-м году нашего, вначале скромного Института по изучению Севера, потом Всесоюзного арктического, потом Арктического и Антарктического института. Что же касается меня, то он был моим учителем и кумиром, единственным «виновником» всей моей арктической судьбы: я начал у него юнгой на парусно-моторном судне «Эльдинг» в 25-ом году и вырос до руководителя арктической экспедиции и зимовки Международного полярного года в 32-ом...

Дом наш, бывшего страхового общества «Россия», построенный в начале века тремя братьями Бенуа, архитектором, инженером и художником, находился на Петроградской стороне и был известен как дом № 26/28 по Каменноостровскому проспекту. Он занимал целый квартал с многочисленными подъездами и тремя роскошными фасадами, а выходил, кроме Каменностровского проспекта, на улицы Пушкарскую, № 59, и Кронверкскую, № 23. В доме жило около трех тысяч человек. И вот, с некоторых пор, еженощно (!) повадились к нам незваные гости, каждый раз покидавшие дом с одним из хозяев, а иногда и с целой семьей, – тогда на дверях квартиры появлялись две сургучные печати.

Месяца за два до описываемой ночи, по-моему, в мае, взяли Рудольфа Лазаревича Самойловича, правда, не из нашего дома, а из кавказского санатория, куда он был направлен «для поправки здоровья» Главсевморпутем после недавней тяжелой зимовки. Это была печально знаменитая зимовка, говоря современным языком, величайшее ЧП. По вине руководства Главсевморпути – возглавлял его О.Ю.Шмидт – был заморожен весь наш арктический флот (всего 21 корабль, включая самый мощный ледокол «Красин»). Предстояла тяжелая вынужденная зимовка без каких-либо возможностей активного движения до начала следующей навигации. По существу речь шла о спасении всего нашего полярного флота, о выводе его из тяжелых льдов – это и было поручено Самойловичу. И вот после того как полгода спустя после начала дрейфа удалось вывезти на самолетах всех пассажиров и значительную часть команды, Самойлович и был направлен в один из лучших наших черноморских санаториев. Оттуда он уже никогда не вернулся. Ни его семья, моя сестра Елена Михайловна и их дети, Володя и Наташа, ни мы, родные, друзья, сослуживцы, никогда уже его не видели...

Хочу напомнить, что в 1928 Р.Л.Самойлович был начальником экспедиции по спасению потерпевшего в Арктике аварию крупнейшего итальянского дирижабля «Италия», совершавшего впервые в истории полет к северному полюсу под командованием известного во всем мире конструктора дирижаблей Умберто Нобиле. Тогда страна встречала Р.Л. восторженно как народного героя, прославившего мощь, мужество и благородство молодой советской державы.

И вот Р.Л. исчез. Исчез безвозвратно. И с этого дня мы обреченно ждали своего часа. Мы понимали, что это неизбежно, ибо я был связан с Учителем наитеснейшими узами: родственными, дружескими, научными и служебными.

... Я пошел открывать. Вошли трое, один из них военный, двое – в штатском. Вежливо спросили меня и тут же, у двери, предъявили мне ордер на арест, номер ордера отпечатался в памяти – 65 861. Увели меня очень быстро. Может быть именно потому, что ожидание было столь долгим и мучительным, я испытал даже некоторое чувство облегчения от наступившей определенности. Мое спокойствие, более того, какая-то легкость поведения привели, вероятно, к запомнившемуся замечанию военного: «В жизни не видел такого веселого ареста». На жену я старался не смотреть. Думаю, мне очень помогло, что она держалась молодцом. А дети не проснулись...

Уже потом я узнал, что после нашего ухода был обыск, длившийся несколько часов и, конечно, не давший никаких результатов. Взяли, правда, все для них непонятное, например, кусок моей докторской диссертации, так и канувшей в лету. Она была уничтожена, как мне потом объяснили, как материал, «не относящийся к делу». Замечу, что докторскую диссертацию я защитил через много лет, совсем на другую тему...

Сейчас многие об этом пишут... Что я могу добавить к тому, что уже рассказали другие? Или дорого каждое свидетельство человека моего уходящего поколения? Я постараюсь помочь читателю более живо представить себе самую МЕТОДИКУ того, что называлось «обработкой», что приводило к получению «материала желаемого содержания».

Видел я ТАМ разных людей. Были такие, и не так уж мало, кто давал «показания» сразу же, добровольно и даже с удовольствием, считая это своим общественным долгом. Были другие – от непреодолимого, сжимающего горло страха за своих близких, за собственную жизнь, страха зайца, брошенного в клетку волка, говорившие и подписывавшие все, что им скажут. Пусть те, кто там не был, бросят в них камень. Я их жалею... Были герои. Я встретил их мало, но встретил. Назову одного – Бориса Борисовича Полынова, который выдержал немыслимые, изуверские испытания, но не подписал никаких показаний, не признал за собой никакой вины. Я знал его еще до революции – драгунским офицером, когда он приходил в дом моего отца, а потом знаменитым ученым, академиком, одним из создателей русской школы почвоведения. Но о встрече с ним позже...

О себе. Предупреждаю заранее: я полностью «обработки» не выдержал, как и абсолютное большинство безвинно схваченных людей. Но, смею утверждать, что в этом большинстве отношусь к нехудшей части. Мне удалось, к счастью, то, что сумели далеко не все, и что обошлось мне не так уж дешево: удержаться в рамках САМООГОВОРА, т.е. не вовлечь в мое «дело» никаких других – НИ ОДНОГО из его мифических участников.

... Привезли меня во внутреннюю тюрьму на Шпалерной. Как сейчас помню момент моего прихода в камеру № 14. В табличке на двери, висевшей здесь с предреволюционных времен (в слове «следствием» была буква «ъ»), указывалось, что эта камере предназначалась для содержания 10 уголовных преступников. Я вошел в нее... 65-ым.

Вам покажется это невероятным, но это так. Более того. В заданный объем примерно 7х7, высота 5, т.е. 245 куб. м, умудрялись заталкивать бесконечное, казалось бы, количество новоприбывающих. На моей памяти оно доходило до ста и более человек. Как это удавалось?... Хвала русской смекалке! Нужно сказать, что камера представляла собой интересное и достаточно сложное инженерное сооружение, созданное творческой фантазией самих ее обитателей, причем делали они это увлеченно и даже с энтузиазмом: ведь здесь всегда находилось «энное» количество инженеров, архитекторов, строителей, жаждавших дела, ... даже против себя самих. Они-то и сумели совершить невозможное...

Попробую описать камеру, как я ее помню. Она представляла собой нечто вроде огромной лестницы с широченными ступенями, сооруженной из рядов бревен, располагавшихся перпендикулярно к одной из стен, и положенных на них толстых досок. Получилось несколько, кажется, семь этажей, сужающихся при подъеме с этажа на этаж. На этих этажах – ступенях размещались «спальные места». Часть людей отдыхала, занимая их, остальные в это время «гуляли», циркулируя на оставшемся пятачке пола, время от времени сменяясь.

Наверху были наихудшие места: и по духоте немыслимой, и по неудобству залезания. Внизу – шум и ... запахи. Лучшими считались «средние этажи» – третий и четвертый. Здесь было больше воздуха и поспокойнее. Новичков устраивали наверху, затем внизу и только потом, по мере смены населения камеры, они занимали наиболее «престижные» места. Вот так и удалось многократно превысить царские тюремные нормы!

Мне, естественно, пришлось пройти эту «лестницу» с самого верха, затем снизу до средних, самых привилегированных мест. Для такого путешествия требовалось примерно дней 12: одних уводили, других приводили – население камеры сменялось быстро. Хочу заметить, что если удалось столь остроумным способом преодолеть пространство, то относительно объема этого не скажешь: воздуха катастрофически нехватало. Меня прямо ударила духота, когда я вошел в камеру. Два огромных окна, забранных в решетки, выходили во внутренний тюремный двор, на юг – в них прямо смотрело июльское солнце, температура 30–35 градусов, не ниже. А запахи... При такой жаре и духоте стесняла всякая одежда и обитатели камеры оставались в кальсонах и рубашках.

Первое впечатление – ты попал в баню, вернее, в предбанник. Особенно тяжкой была первая ночь на самом верхнем «этаже»: окна на ночь закрывали плотно, жар, духота и вонь буквально душили.

Но до ночи у меня еще была ВСТРЕЧА. В третьем ряду «этажерки» я увидел человека, который внимательно смотрел на меня, потом кивнул, как знакомому. Выражение его лица было горестным и странным. Да, да, мы знали друг друга в лучшие времена, но я не мог вспомнить, кто это. Вероятно, ему удалось сразу узнать меня, потому что я был еще «свежим», «необработанным», да и был значительно моложе него. А он, он изменился до неузнаваемости. Даже когда мы чуть позже встретились лицом к лицу на «прогулке» перед «этажеркой» и он знакомым голосом – таким знакомым! – обратился ко мне: «Миша, с огорчением вижу Вас здесь!», – я и тогда его не узнал. А потом узнал, конечно, и пришел в ужас! Это был известный ученый, геохимик и минералог-почвовед академик Борис Борисович Полынов. Всемирно известный! Был он уже старый человек, лет 70, но я его знал подчеркнуто элегантным – настоящий кавалергард старого времени. А тут передо мной стоял глубокий старик, обросший, совершенно седой, с ввалившимися щеками и ... в нижнем белье. Я смотрел на него в каком-то оцепенении...

– Вы, Вы, Борис Борисович? Как это может быть? ... Он улыбнулся горько:

– А Вы?... Почему здесь Вы?.. Ну да, я понимаю, – прочитал он мои мысли, – Вы по ошибке... А Самойлович, Ваш родственник, тоже, конечно, по ошибке?... А вон, на вторых нарах, человек, видите?... Узнаете?... Нет?... Присмотритесь... Вы хорошо его знаете... Чл.-кор. Академии... Профессор Генко... Спросите его, почему он здесь... И он Вам тоже скажет, что по ошибке...

Я смотрел на вторые нары... Да, да, профессор Генко, филолог... Академик Полынов и профессор Генко... Оба для меня – воплощение порядочности, кристальной чистоты. Всемирно известные знаменитости, наша гордость... Это не укладывалось в сознании... Кажется, я был уже готов ко всему... Арест Рудольфа Лазаревича... Опечатанные двери квартир в нашем доме... Томительные ночи ожидания... Лицо жены в момент расставания... Безмятежно спящие мальчуганы – мои сыновья... И все-таки – о, таинственные, неразгаданные глубины человеческой психики! – они сразу начинают вырабатывать некое защитное вещество так же, как это бывает у онкологического больного после рокового приговора – все-таки билась во мне, билась надежда: Рудольфа Лазаревича взяли по ошибке, а меня уже вдогонку, для проверки, перестраховались на всякий случай...

Я пристально смотрел на второй ярус «этажерки» – в застывшее, неподвижное лицо профессора Генко и почему-то видел его шагающим по длинному университетскому коридору: респектабельного, почти недосягаемого. А откуда-то издалека доносился голос Полынова: «Приглядитесь внимательнее к здешнему населению. Вы встретите еще немало своих знакомых, наших общих знакомых. Никакое ученое звание, ни мировое признание не защитят Вас от дьявольской мясорубки... Скорее наоборот... И виноваты они не более, чем мы с Вами. Научитесь ничему не удивляться и терпеть, терпеть и терпеть до самого конца. Для этого нужно большое мужество...».

Рядом со мной раздался истерический голос:

– Прекратите контрреволюционную агитацию! Прекратите клевету! О себе я знаю; это ошибка, меня отпустят после первого допроса... А другие виноваты... Обострение классовой борьбы... Провокации... Конечно, могут быть ошибки... Но разберутся... Разберутся...

Реакцию на эту истерику трудно себе представить. Все ярусы нашей камеры-этажерки сотрясались от смеха, горького смеха... А Борис Борисович улыбался грустно:

– Вот, видите, Мишенька, – нужно иметь смелость смотреть правде в глаза. И к Вам это придет... Иначе – плохо...

Я благословляю судьбу, пославшую мне в первый же тюремный день встречу с академиком Полыновым. Я уже писал о нем – о том, что считаю его Героем. Он помог мне неоценимо. Низко кланяюсь ему, до последнего часа своего буду его помнить...

Ничего почти больше не осталось в памяти от пребывания в камере № 14, кроме двойного давящего кошмара: духоты и ежесекундного ожидания допроса. Время тянулось бесконечно, и я не могу сейчас с полной определенностью оказать, сколько прошло дней до того, как открылась дверь и прогремело: «Ермолаева – на допрос». Может быть, две недели всего, а может быть, полтора месяца: во всяком случае я уже занимал тогда «литерное место» на «этажерке»*.

За мной пришли два сотрудника и отвели меня в главное здание Большого дома. Следователь, молодой еще, примерно моих лет человек, с приятным, я бы оказал, лицом, кинул на меня вначале безразличный, «служебный» взгляд, потом пробежал глазами открытую папку, очевидно, мое «дело», а затем... Затем я совершенно ясно увидел, что лицо его принимает иное, – удивленное, растерянное и потому человеческое выражение. И прозвучала фраза, которую бы он, конечно, в другом состоянии никогда не сказал:

– Как Вы сюда попали?!...

Я был поражен и пролепетал что-то вроде того, что ожидал от него объяснения, почему я сюда попал, что очень надеялся узнать это и рад, что, наконец, меня пригласили к нему...

Следователь снова посмотрел на меня пристально и задумчиво и начал, на этот раз внимательно, читать лежащую перед ним бумагу. Затем как-то неуверенно задал мне несколько наводящих вопросов и спросил о людях, которых я вообще не знал. К моему изумлению, имени Рудольфа Лазаревича Самойловича он не назвал! А я-то ведь был уверен, что взяли меня как его родственника, сотрудника и ученика.

Словом, не знаю, кто был более растерян, я ли, которого допрашивали, или он, который допрашивал меня. И снова я поймал удивленный и недоверчивый взгляд...

– Как Ваше имя?

– Михаил Михайлович Ермолаев, – отвечаю я.

– А год Вашего рождения?

– 1905, – говорю без запинки...

В нем, очевидно, борются два желания: одно – по существу дела, второе – по его форме, как это существо скрыть... Побеждает первое:

– А здесь – 1890... Значит... ему сейчас 48... А Вам – 33...

– Да. – подтверждаю я.

Возможно, после пребывания на здешнем «курорте» я уже не выглядел так молодо, как привык всегда слышать об этом: мне давали перед арестом не больше 25, но и на 48 вроде бы еще не тянул... Наконец-то я понял: меня несомненно с кем-то спутали. Рудольф Лазаревич тут совершенно не при чем! Полтора месяца (или 15 дней ?) я, оказывается, сидел «зря»!...

Счастью моему нет предела. Я вздыхаю облегченно, я уже чувствую себя на свободе и ожидаю извинений от своего собеседника. Я уже начинаю – о, святая наивность! – жалеть его: такой «прокол»... Милый мой, Борис Борисович! Сейчас я расскажу Вам, что в моем случае, пусть одном-единственном, Вы оказались неправы: меня взяли по ошибке и сейчас выпустят!

К сожалению, я не знал, что «мой случай» тоже предусмотрен. И результат его отнюдь не извинения и свобода, а... СОЧИНЕНИЕ НОВОГО ДЕЛА... из НИЧЕГО. Отсюда не отпускают!

Лицо следователя менялось на глазах: из симпатичного, растерянного становилось каменным, непроницаемым, неподвижным, не лицо – маска.

– Сейчас Вас отведут в другую камеру. Вы подумаете и чистосердечно признаетесь, какая иностранная разведка Вас завербовала, нам это доподлинно известно...

Я не увидел больше академика Полынова. Не пришлось мне ему сказать, что прав был он, и ошибок ТУТ не бывает... А мое свидание со следователем состоялось через три месяца..., через три бесконечных и тяжких месяца. И вошел я в этот кабинет снова уже не тем молодым, но весьма многоопытным ученым – полярником, руководителем зимовки 32–33-го в Русской гавани на ледниковом щите Новой Земли, награжденным Орденом Красного Знамени в Георгиевском зале Кремлевского дворца самим Михаилом Ивановичем Калининым «за самоотверженную помощь бедствующим новоземельским промышленникам», не участником всех трех широко известных в стране и в мире высокоширотных экспедиций Главсевморпути 30-х годов, а... ФРАНЦУЗСКИМ ШПИОНОМ. Почему я решил стать именно французским шпионом? Да потому, что ни слова не знал по-французски (немецким и английским владел прилично). Я надеялся, что абсурдность обвинения будет тотчас же установлена! Увы... Никто и не поинтересовался моими познаниями во французском языке...

Вы спросите: ПОЧЕМУ, ПОЧЕМУ я оклеветал себя, написал и подписал нелепейшее «признание», тем самым неминуемо обрекая себя на статью 58, п.6 УК РСФСР (шпионаж)... Попробую объяснить...

Поместили меня в одиночку. Что это значит, не понять тому, кто этого не испытал. После длительного, или не очень, содержания в одиночке – в зависимости от состояния нервной системы – человек, любой человек, перестает быть нормальным. Не знаю, что больше угнетало меня – абсолютная ТИШИНА или сменявшие ее крики истязаемых.

Прошел я и курс «горячей обработки»: сутками стоял... пока не падал. А ноги у меня обморожены были на Севере, в Новоземельской экспедиции. Стояние причиняло неимоверную боль, – с той поры и началась на правой ноге гангрена, мучила потом всю жизнь.

«Обработка» предваряет допрос. Вот только одно воспоминание... ТИШИНА обрывается ГРОХОТОМ входной двери. За мной пришли. Двое. Выводят из камеры, надевают наручники, тщательно ощупывают. Так непривычно и унизительно это было в первый раз: чужие пальцы по всему телу! Ощущение омерзительное. Потом заставляют открыть рот, – убеждаются, что у меня нет вставных челюстей (вставная челюсть всегда вынималась перед допросом), велят закрыть его. Быстрым шагом идем по длинному темному коридору. Проходим висячий мостик, соединяющий внутреннюю тюрьму с огромным зданием НКВД, выходящим фасадом на Литейный.

Меня вводят в одиночную камеру, – как я понимаю, комнату ожидания, и сопровождавшие покидают меня, замкнув выходную решетку, заменяющую дверь. Я сажусь на скамью, вделанную в стену, и вдруг чувствую страшную усталость – вероятно, я задремал. Из этого состояния меня выводит грубый окрик:

– АРЕСТОВАННЫЕ НЕ СПЛЯТЬ – ...ВСТАТЬ ПО СТОЙКЕ СМИРНО!..

Я понимаю сквозь дрему, что это относится ко мне, встаю и становлюсь по стойке смирно, но, по-видимому, сказывается волнение ожидания (на это и рассчитывают!) и недавняя «обработка» – ноги болят неимоверно – и наваливается, наваливается сон. Не знаю как, но я снова оказываюсь на скамье и снова слышу эту запомнившуюся мне фразу:

– АРЕСТОВАННЫЕ НЕ СПЛЯТЬ!..

Я тупо смотрю на охранника за решеткой, пытаюсь встать... и падаю, потеряв сознание. Прихожу в себя в тюремном лазарете... Я лежу на железной койке, мне только что сделали укол. Состояние блаженное. Отдых. Передышка.

Но не тут-то было. Уже через несколько минут меня стаскивают с постели, надевают наручники и, подхватив под локти, буквально тащат по тому же коридору, через мостик и небольшую дверь в стене, в главное здание Большого дома – теперь уже прямо в кабинет следователя...

Не помню, в этот ли, в другой ли раз, на двери висела табличка: № 84. Когда меня ввели туда, я чрезвычайно удивился, увидев не одного человека за столом, а нескольких, пятерых или шестерых. Вначале я принял их всех за следователей. Затем, приглядевшись, заметил, что они находятся в состоянии крайней, непреодолимой усталости. Значит, мои содельники? Но я никого не называл. Ни одного имени. Да и не знаю я никого из них... И лица у них... У содельников моих, даже выдуманных, не может быть таких лиц. Читатель! Вам трудно в это поверить. Это были подручные следователя – банда, не знаю, заключенных ли уголовников, вольнонаемных ли подонков, выполняющих «черную работу». Один из них, по-видимому, старший, спросил меня, тихо и невыразительно – он тоже был предельно измучен:

– Ну как, будем говорить или ты невиновен?

Я был совершенно подавлен. Сколько же длится их страшная трудовая смена? Сутки? Двое? И сколько прошло несчастных через их руки? И что эти заплечных дел мастере делали с ними, что так вымотались вконец?...

Я так же тихо, бесцветно, уже ни на что не надеясь, сказал им, что – да, невиновен, что попал сюда по недоразумению, вместо другого человека, моего тезки, старше меня на 15 лет, что мне об этом оказал мой следователь...

Трудно представить себе, но только что смертельно усталые они словно бы проснулись и, глядя друг на друга, буквально расхохотались... И больше никаких слов. Они приступили к своей работе... А потом я снова очутился в своей камере-одиночке, находившейся на третьем этаже здания внутренней тюрьмы на бывшей Шпалерной улице.

Мне хочется описать ее, ибо эта тюрьма, мне кажется, – верх «искусства заключения». Изобретенная, по-видимому, еще в середине 18 века сложная система изоляции позднее многократно «улучшалась» и невиданных нигде в мире высот достигла как раз в годы моего там пребывания... В общем это детище нескольких веков русской истории.

Один фасад тюрьмы выходил на Шпалерную, другой – в огромный внутренний коридор, точнее, на металлическую дорогу-балкон, на кронштейнах прикрепленный к стене и сеткой отгороженный от внутреннего двора. Этот металлический балкон, шириной примерно метр, шел вдоль всей стены. Каждая дверца камеры имела глазок для наблюдения за поведением заключенного из коридора, где дежурили охранники. Сюда же попадал арестованный, выйдя из камеры. И так на каждом этаже. Всего пять этажей, значит, пять таких балконов, каждый из которых заканчивался большой комнатой, а из нее шел другой коридор, в главное здание...

Приходит в голову такое сравнение: огромная библиотека, грандиозное книгохранилище, где в отдельных клетках-ячейках находятся люди, аналоги книг. У каждого заключенного – свой номер, свое точно определенное место в своей клетке-ячейке... Это было замечательное ЛЮДЕХРАНИЛИЩЕ! Стены – толстые, звуконепроницаемые, идеально отвечавшие своему назначению. Казалось, общение было исключено... Но это только казалось, во всяком случае в наше время.

Технический прогресс создал два уязвимых места, которыми широко и виртуозно пользовались обитатели камер-ячеек для внутренних связей. Что это было? ... Трубы. Водопроводные и канализационные. По ним мы перестукивались тюремной азбукой, первые уроки которой я получил в общей камере – теперь оставалась практика, благо, времени было предостаточно...

Вам понятно уже, почему я стал ФРАНЦУЗСКИМ ШПИОНОМ?.. Не совсем?... Сидели же в прежние времена, в царских тюрьмах, политические заключенные – ив одиночках сидели! В этих самых клетках-ячейках. Да еще непонятно, как перестукивались: прогресс в виде сантехники тогда и не намечался. А держались многие, молчали, не плели на себя напраслины. В том-то и дело, что «держаться» им было за что! За свою ИДЕЮ, УБЕЖДЕНИЯ, ПРИНЦИПЫ. Да, за них муки смертные терпели... Конечно, до того предела, за которым ЧЕЛОВЕК теряет человеческое. А наши мучители изощренно умели этот предел переходить...

Но я сейчас о другом. Весь трагизм положения таких, как я, заключался в том, что над нами измывался, нам предъявлял чудовищные обвинения такой же гражданин, как мы, и что он и мы – ТАК ОНО БЫЛО! – исповедовали одну веру, служили одним богам – молодому, справедливейшему, нами верно любимому, лучшему в мире Советскому государству. Вот это и было совершенно непереносимо. От этого можно было сойти с ума – и сходили!, повеситься – и вешались, если удавалось!, подписать любое, наибессмысленнейшее «признание». А я даже не просто подписал, а сочинил все свое «дело», с начала и до конца...

Сразу стало легче. Перевели из одиночки в общую на несколько человек, прекратились «стояния» и допросы, кормить стали получше. Словом, «дело» гладко катилось к суду. И я уже мечтал о нем, о суде, надеясь все-таки в глубине души – о, великая, никогда не покидающая нас спасительная надежда! – что на суде-то вся нелепость и всплывет, передо мной извинятся и отпустят домой.

И было бы у меня совсем превосходное настроение, если б..., если б не жгучий стыд за те позорные собрания в институте, когда я, вместе с другими, ужасался, но все-таки верил, и поднимал руку, выражая свое возмущение подлыми «врагами народа»... Было это... Было... И теперь умрет с нами...

Но шло время, а обо мне как будто забыли. По мнению моих более опытных сокамерников, сроки для оформления «дела» и подготовки его к суду давно истекли. Что-то произошло, где-то случился сбой. Или я переборщил при сочинении «французского шпиона»? Перехватил через край? Сделал его слишком уж неправдоподобным? Меня утешали, приводили в пример истории и похлеще моей. И проходили. Без сучка и задоринки... Почему же не вызывают? ... Снова навалилась тоска... Пусть бы уж лучше осудили и отправили в лагерь – только бы не это одуряющее безделье. И тревожная неопределенность...

В июле 39-го, ровно через год после того, как я впервые перешагнул тюремный порог и когда уже душевно вымотался, отчаялся, по «местному телеграфу» мне поступило срочное сообщение о том, что у меня есть «одноделец», некто Урванцев, и что меня завтра вызовут на допрос.

Все оказалось правдой. Николай Николаевич Урванцев, известный геолог, мой хороший знакомый, уже давно работал со мной в Арктическом институте у Самойловича, но в разных отделах. Как видно, формировалось крупное «дело» по Арктическому институту во главе с его директором и необходимо было для придания ему веса привлечь как можно больше народу. Урванцев был с этой целью посажен, а я... я давно подвернулся, и ненужной совсем стала теперь «одиночная» версия с французским шпионом.

Меня вызвали, теперь уже к другому следователю, на следующий день после «телеграммы». Объявили о прекращении дела по ст. 58 п. 6 и тут же предъявили новое обвинение по ст. 58 п. 7 (вредительство). Я был одним из многих – место мне определено. Впрочем, оно было и несколько особым: я ведь зять руководителя «заговора». Мне об этом сказали сразу, чтобы держать в страхе...

Соединить нас с Урванцевым, доказать нашу совместную деятельность оказалось для следователя неожиданно сложно. Дела подобного рода создавались обычно по «территориальному признаку», – «московское», «ленинградское», «арктическое». Но Арктика... велика. Мы с Николаем Николаевичем работали в совершенно различных районах, на расстоянии тысяч километров друг от друга. Я тогда занимался геологией Западной Арктики, до Новой Земли включительно, а Урванцев исследовал Таймыр и впоследствии Северную Землю. Никогда и нигде мы не были связаны ни территорией, ни темой.

Как же «шили» нам дело? Устраивали очные ставки. Пытались доказать, что мы действовали совместно после вербовки нас неким мифическим Центром, меня – в Германии, его – в Японии... Ни я, ни он, конечно, там никогда не были... Ко мне, и, наверное, к Урванцеву тоже, подсаживали провокаторов. Помню, ввели в камеру избитого человека. Он начал жаловаться, рассказывать, что его обвиняют в контрреволюционной деятельности, вызывал на разговор, пытаясь «склеить» нас с Урванцевым. Обман обнаружился моментально: мы с Николаем Николаевичем хорошо знали и друг друга, и тех, кто работал до нас и после нас. Потом подсадили еще одного, и тоже безрезультатно.

В общем «красивого дела», которое на этот раз было нужно, не получалось. Наш следователь злился, нервничал – видно, сроки поджимали. Пришлось ему ограничиться обычным стандартом: мы оба «признались» в антисоветской деятельности, в общении с подозрительными людьми, которые квалифицировались как вербовщики, но имена которых мы не знали или забыли.

Я думаю, не нужно объяснять вторично, почему мы «признавались» и подписывали? Я был абсолютно не в состоянии вновь проходить «обработку». Да и зачем? Все было предрешено. Чудовищная программа разработана заранее неким «ведущим конструктором». Да не подпиши мы – они подписали бы за нас сами. Такое тоже бывало...

На суд нас с Урванцевым привезли вместе. Суд! Наконец-то, суд, 1 ноября 1939 г., через год и четыре месяца после моего ареста. Как ни глупо после всего, что я рассказал вам, это звучит, но ехал я на суд, собравши всю свою волю, готовый к борьбе, разработавший свою «линию поведения» при разных вариантах хода заседания, сочинив блистательную, как мне казалось, «речь» – последнее слово обвиняемого. Словом, готовился, ждал, надеялся... Поразительна, – я уже говорил, – и спасительна! – способность человека к самоослеплению. Н.Н.Урванцев был в таком же настроении.

Одно обстоятельство, пожалуй, в какой-то степени оправдывало наш оптимизм: суд предстоял «публичный» – на него были приглашены представители нашего института, в их присутствии должно было проходить судебное заседание, допросы обвиняемых, выступления адвоката и прокурора...

И «публичный суд» состоялся! И коллеги наши сидели в зале. Но, увы... Нас ни о чем даже не спросили. Произошло все противоестественно мгновенно. Зачитали предъявленное обвинение, сообщили о полном признании обвиняемых. Суд заявил, что ему все ясно, и удалился на совещание. Буквально через десять минут они вернулись в зал и зачитали приговор: «Военный трибунал Ленинградского военного округа осудил обвиняемого М.М.Ермолаева, дело № 00806, на 12 лет тюремного заключения. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит». Урванцеву дали примерно столько же, не помню точно... Что касается наших коллег по институту, они сидели молча, окаменевшие. И после оглашения приговора так же молча пошли к выходу. Благо, хоть руку поднимать им – голосовать – не пришлось. А я еще раз вспомнил, – и сердце вновь сжалось стыдом, – те наши позорные собрания, в которых участвовал и сам, по поводу «врагов народа»...

И вот что поразительно – люди ведь у нас были отборные, закаленные – полярники, смерти в глаза не раз смотревшие, а поднимали руку, как заведенные.

Дней через десять я уже работал конструктором-вычислителем в конструкторском бюро знаменитых «Крестов». Это была почти свобода! Жили мы в тюремном общежитии, по три–четыре человека в комнате, общались друг с другом, разговаривали. Товарищи мои по несчастью, в большинстве своем люди интеллигентные и порядочные, – инженеры высокой квалификации. Работа интересная, связанная с проектировкой различных артиллерийских орудий, можно сказать, творческая работа. Во всяком случае я сразу же увлекся. Повезло мне еще и в том, что одним из руководителей «шарашки» оказался человек, с двоюродным братом которого я был хорошо знаком на воле. Через него и передал родным о своей судьбе.

Пробыл я на этой «воле» около трех месяцев. А потом произошло невероятное. Меня вызвали посреди рабочего дня в кабинет начальника. Там был какой-то человек, явно облеченный полномочиями. Он сказал, что меня отсюда отзывают, и велел немедленно собираться. Скоро мы были уже в Большом доме, где мне вручили документ о том, что 22 февраля 1940 г. военной коллегией Верховного Суда СССР мое дело прекращено «за отсутствием состава преставления», что я оправдан и освобожден...

Я прочел эту бумагу, раз, другой, и еще раз. Сел на стул и жалобным голосом опросил: «Так что же мне делать? Что дальше?»... Может быть, только сейчас я до конца понял смысл русского слова «обалдеть». Я обалдел. Я встал. Спросил хозяина кабинета: «Можно мне подойти к окну?». Он засмеялся нормальным человеческим смехом, как добрый знакомый: «Михаил Михайлович, Вы же свободны»...

Принесли мою одежду, деликатно вышли, дав мне возможность переодеться, пришла за мной машина – и через какой-нибудь час я был уже в дорогом семейном кругу, казалось, потерянном мною навсегда. Меня ждали: оказывается, жене сообщили об изменении моей судьбы накануне. Я тут же позвонил Урванцеву – он тоже только что вернулся домой...

Чувствовал ли я радость? Скорее, нет. Меня потряс произвол: мой арест был так же неправомерен, как и освобождение! Меня преследовала мысль, что я освобожден случайно, так же как раньше был убежден, что случайно посажен.

В душе осталась глубокая травма. Только теперь я реально ощутил тот моральный ущерб, который был причинен моей психике. Еще долго я просыпался и сразу закрывал глаза, мне становилось страшно: а вдруг это сон, вдруг я проснусь сейчас, по-настоящему, и окажусь в тюрьме. Потом я вставал и, выходя из комнаты, пугал жену, спрашивал разрешения...

Скоро я понял: мы с Урванцевым не одиноки – освобождены многие. Мне звонили какие-то люди и, не называя себя, опрашивали: «Михаил Михайлович вернулся?» Получив утвердительный ответ, говорили: «Слава богу», – и вешали трубку.

И все-таки жизнь, молодость, радость свободы брали свое. Очень помогли прийти в себя дети, мои замечательные мальчишки, Алешка и Мишка. На работу я был принят в качестве доцента ЛГУ на кафедру академика Л.С.Берга. Собирался писать заново канувшую в небытие, так и не возвращенную мне докторскую диссертацию...

Но за внешним благополучием скрывалась боль и тревога. Рудольф Лазаревич Самойлович, мой учитель и муж моей сестры, не вернулся. Нам о нем не сообщали ничего. Возможно, его уже не было на свете. Это жило во мне подспудно – всегда. И еще. Выкристаллизовалась мысль: не слишком ли много узнали мы, выпущенные из тюрьмы, чтобы долго оставаться на свободе? Мысль оказалась пророческой: 24 августа 40-го года за мной пришли во второй раз.

Я встретил ночных посетителей спокойно, может быть, с облегчением: очень уж мучительное это дело – ожидание. Попросил жену напоить меня на прощание чаем. Она предложила по чашке чая и тем, кто пришел. Они выпили, поблагодарили... И меня увели. Я уже знал, что жена ожидает Аленку. Увидел я их всех через пять лет, в городе Сыктывкаре... Но тогда казалось, что прощаемся навеки...

Теперь все шло очень быстро, так сказать, без лишних формальностей. Допросили меня всего один раз, причем это был другой, незнакомый мне следователь. Никакой ошибки уже не было: арестовали меня как зятя Самойловича и немецкого шпиона. Следователь был безукоризненно вежлив и сразу же предъявил мне новое обвинение, по ст. 58, п. 10, 7 и 11. Он посоветовал признаться в том, что я был завербован германской разведкой, чтобы не осложнять дело, ибо судьба моя решена самим фактом первого ареста и несущественно, каково обвинение. Правда, сказал он мне все так же любезно, есть возможность значительно смягчить приговор, если я соглашусь подтвердить и подписать показания некоего Бориса Рожкова. Это были совершенно бредовые показания. Показания загнанного в тупик, сломленного, запуганного и скорее всего физически истерзанного человека! В них обвинялись во вредительстве и предательстве геологи В.А.Обручев, Я.С.Эдельштейн, В.К.Котульский, М.П.Русаков, М.М.Тетяев, И.Ф.Григорьев, А.Г.Вологдин и еще несколько человек. Очевидно, намечено было раскрутить крупное «геологическое дело».

Отдаю должное моему следователю. Думаю, изучив мое предыдущее, первое дело, он понял, что дальше самооговора я не пойду, – во всяком случае слишком долго придется со мной возиться. Я отодвинул показания несчастного Б.Рожкова. Следователь так же молча положил их в ящик стола, предложив мне другую бумагу:

– А вот это Вы должны подписать.

И я подписал... Не все ли равно?... 30 декабря 40-го года, тройкой, без суда особым совещанием, я был приговорен к ИТЛ сроком на 8 лет. И вздохнул с облегчением: только не тюрьма...

Вначале все складывалось удачно, если можно употребить это слово в данной ситуации. Без изнурительного ожидания, уже через двое суток, я ехал к месту своего «назначения» в Архангельскую область. Нам повезло, ибо везли нас в относительно близкий лагерь, к тому же пользующийся у зеков доброй славой… Но, увы! Именно нашу группу, из пяти человек, здесь не приняли и отправили в одно из самых глухих мест Коми АССР, где только что был основан новый лагерь. Но и тут обстоятельства складывались для нас относительно благоприятно. Мы были почти первыми и, таким образом, сразу же стали «ветеранами», что безусловно дает преимущества по сравнению с вновь прибывающими, ну, хотя бы в том, что мы устроились на лучшие места в бараках и довольно свободно...

Здесь я пробыл три года. Вначале на общих работах – лесоповале. Что и говорить, ... тяжелая работа. Но я был молодой, сильный и была у меня полярная закалка, которая здесь мне очень пригодилась. Я ведь и край этот знал и любил – бывал в экспедициях. Признаюсь, что первое время, когда еще достаточно был крепок и не измучен постоянным недоеданием, самым тяжелым для меня и самым обидным представлялся не самый труд, а его бессмысленность. Казалось, что лес, который мы валили, никуда не идет, остается здесь же гнить или распределяется на нужды начальства лагеря. И отнюдь не один я такой был. Наше поколение, первое поколение новой интеллигенции, выросшей и выучившейся после революции, было, в подавляющем своем большинстве, глубоко и искренно преданно Советской власти и партии большевиков, загнавших нас в лагеря и ссылки – в этом-то и состоит чудовищный парадокс, ЗНАК ВРЕМЕНИ...

Как мы работали? В лесу огораживался участок, по его границам расставляли собак, давали «дневной урок» – и начинай, вкалывай... Пока не кончишь, в лагерь не отведут. Работали мы вместе с уголовниками, которые несомненно были сильнее и здоровее многих из нас – интеллигентов. Трагическим с первых же дней оказывалось положение людей, абсолютно непригодных к этому труду, непригодных и все... Они погибали быстро. В муках принимали свой конец. Но многие все-таки постепенно натаскивались, привыкали. И выживали. Однако никакой нормальный человек не мог долго вынести эту работу. Начинались отеки рук, отеки ног, кружилась голова, тошнило...

К концу дня группа работающих уменьшалась: выполнившие «урок» уголовники прохлаждались, посмеивались, а то и издевались над нами. Подгоняли: быстрее, быстрее, а то сидим тут из-за вас. Но никогда не помогали! Новичков спасала «артель» товарищей, бравших на себя в первое время большую часть их нормы. В пару со слабым становился сильный и тянул, тянул его, надрываясь сам... Каких я тут встретил людей! В этом и было мое спасение, в какой-то степени компенсация за все невзгоды. Кто были эти люди? Конечно, и наши, статья 58... Но вот кто меня поразил, так это «пострадавшие за веру». В нашем лагере была целая группа баптистов и староверов-раскольников, которые как-то удивительно «вписались» в лагерную обстановку. Это выражалось прежде всего в их отношении к тяжкой физической работе. Они рассматривали ее как испытание, посланное им Богом. Испытание, почти желанное, которое надо было пройти, преодолеть, – ПОСТРАДАТЬ!, чтобы заслужить божье расположение...

Когда нас выводили на работу, каждой группе придавалось вместе с конвоирами несколько собак. И не дай бог какому-нибудь наивному новичку, вроде меня, любителю собак, попытаться их погладить. Вот уж для кого мы были подлинные «враги народа». Как ни смешно это может показаться, меня неистовая собачья ненависть прямо-таки угнетала. Я воспринимал ее болезненно, при неизменном ее проявлении вновь и вновь расстраивался и как бы заново удивлялся...

Мне недолго пришлось быть на общих работах – и в этом, конечно, причина моего спасения: никакого «полярного» здоровья нехватило бы на лесоповал. Тем более, что уже давала себя знать боль в ногах, вначале на Севере обмороженных, потом после «горячей обработки» при допросах – суточных стояниях – уже никогда совсем не проходившая.

Должен сказать, что в жизни моей случалось немало чудес. В Печорском лагере – меня несколько раз переводили из одного пункта в другой – у меня оказался знакомый, и ни кто-нибудь, а сам начальник – капитан Шемина. Еще в кабинете своего следователя на Шпалерной я услышал о СЕВЖЕЛДОРЛАГЕ на строительстве новой Печорской магистрали, где начальником капитан Шемина. Что-то мне говорила эта фамилия, но я так и не вспомнил тогда. А потом долгий путь в тюремном вагоне, мучительный пеший этап в северной глухомани, общие работы на лесоповале – я и вовсе забыл о человеке с редкой фамилией – Шемина.

И вот теперь, едва нас пригнали в новый лагпункт, меня вызывают к самому начальнику. Иду в полном недоумении. Вхожу. Мне навстречу из-за стола поднимается человек, очень знакомый... Узнал! Я встречался с ним в Арктике несколько раз во время своих полярных экспедиций. Его представляли мне как строителя-железнодорожника, мы давали ему какие-то научные рекомендации. И в голову не приходило, где и какие дороги он строит, с каким контингентом рабочих, и о том, что он служит в «органах»...

– Здравствуйте, Михаил Михайлович, – сказал, он приветливо, но руки все-таки не подал. – Отношения у нас будут прежними, но афишировать мы их не будем...

Я никогда больше не был у него в кабинете, никогда не разговаривал с ним наедине, но незримую помощь своего начальника ощущал постоянно. Главное, на общие работы меня больше не посылали. Так и не знаю точно, была ли это только его инициатива или, как он сказал мне тогда же, при нашем первом лагерном свидании, с самого начала я был предназначен высоким начальством для руководящей работы, но в пути предписание это затерялось – о, всемогущая наша российская безалаберность!, – а теперь он его нашел, отыскал меня и вызвал...

У меня есть сейчас уникальная возможность – рассказать об ОБРАЗЦОВОМ лагере, во главе которого стоял не садист, не изувер, а ... хороший человек, сам в эту систему загнанный обстоятельствами. Что же «наилучшего» могла породить бесчеловечная эта система?

Железнодорожная магистраль, которую мы строили, целиком возводилась руками и под инженерным руководством тысяч заключенных, даровым, рабским трудом. Это было государство в государстве. Существовали одновременно две совершенно разные линии подчинения и субординации: одна – взаимоотношения с вольным инженерным начальством, специалистами-строителями высокого класса, другая – полное подчинение МГБ-эшному лагерному начальству. И если по первой линии мы чувствовали себя людьми и специалистами, то по второй – нас ежеминутно могли – и делали это! – сбросить в самое полное ничтожество и унижение. Мы должны были постоянно ощущать себя шпионами и вредителями, которым предоставлена возможность искупать свою «вину» перед народом и государством. Причем это отношение как к самым презираемым преступникам – предателям принимало особенно невыносимые формы от уголовников, которые всячески бравировали своей «идейностью», «преданностью» Советской власти, называли нас не иначе, как «сволочами» и «суками», «продавшими Родину», «контриками» на службе империалистов.

Вот в чем заключалась дьявольская хитрость создателей лагерного режима: убийцы, грабители, так называемый «контингент» неизбежно становились привилегированными членами сообщества, а «контрреволюционеры», в бесчисленных вариантах 58-й статьи, – попираемыми. И никакой, даже наш «идеально-справедливый» начальник ничего не мог сделать с этим страшным миром уголовников, бывших истинными хозяевами лагеря. КАК И БЫЛО ЗАДУМАНО!..

Помню одного из них. По имени, кажется, Николай, по кличке, очень ему несоответствовавшей, «Любезник». Бандит в полном смысле этого слова, совершавший на воле разбойные нападения, грабежи, кражи, – он-то и был у нас главарем, лагерной элитой, «аристократией» местного масштаба... Шантаж, обирание, издевательства – все нити сходились к нему, и всегда безнаказанно: преступный мир объединен, а мы разобщены и беспомощны, неспособны ему противостоять.

... Как я жду посылку!.. Надеюсь... Теряю надежду... Снова жду... И вот приходит... К самому дню моего рождения, поздней осенью, как по заказу, 29 ноября... Постарались мои родные: кусок сала, баночка домашнего варенья, кулечек конфет «Мишка на севере» – в молодости я сладкоежка был. И теплый свитер – надвигается зима, северные морозы... И я знаю, жена отрывает от себя последнее. Но протягивается к моей посылке рука. Рядом Любезник. Уж как я ни прятался, агентура его работает превосходно, Спокойно и нагло смотрит мне в лицо: «Мое!... Обещал... Давно уже мне продал... Забыл, что ли?... А ну, кто подтвердит? ... Кто постоит за правду?»... Одни молчат. Другие неопределенно кивают. Третьи подтверждают и «за правду» стоят.

Не всегда грабеж был таким откровенно наглым. Но редкая посылка доходила до адресата в целости, без предварительного вскрытия лагерными боссами. И из присланных денег нам доставалась лишь небольшая часть – почти все отбирали. Иногда удавалось получать свои деньги на имя вольнонаемных товарищей по работе и брать у них малыми дозами. Тогда можно было прикупать кое-что в лагерном ларьке к скудному нашему рациону...

Конечно, месяцы и годы горького опыта учили. Способы самозащиты были разные. Приглашали, например, вожака-уголовника на дележ, того же Любезника. Взяв себе лучшее, наделив кое-чем своих приспешников, он все-таки что-то оставлял хозяину посылки. Приходилось даже давать родным данные уголовного покровителя и просить посылать на его имя – тогда уже определенно можно было рассчитывать на «свою долю»... Но это все потом, потом, а вначале была полная беззащитность и чистый грабеж.

Я уже говорил, что начальник наш, капитан Шемина, был абсолютно бессилен противостоять уголовникам. Все, что он мог сделать – сделал: тайно, через помощников, предложил мне получать на почте деньги по частным переводам для наших з/к инженерно-технического персонала и приставлял ко мне в этот день охрану. Мне выдавалась доверенность на всю сумму, потом я частями распределял ее между владельцами, остальное запирал в служебном сейфе. Но и эти меры предосторожности не всегда оказывались успешными. Тогда я возвращался к товарищам с пустыми руками. И горько было, и обидно, и зло брало...

Я уже писал, что видел ТАМ не только человеческие отбросы: бандитов, негодяев, насильников, словом, подонков. Нет! В том-то и дело. Нигде, никогда, ни до, ни после я не встречал ВМЕСТЕ, сконцентрированно, столько хороших, прекрасных, душевных, ярких, одаренных, талантливых, благородных, мужественных – эпитеты можно подбирать бесконечно! – замечательных людей. Казалось, весь цвет нашего государства, необъятной нашей страны, от Балтийского моря до Тихого океана, собрали здесь, за колючей проволокой. Именно поэтому я не считаю эти страшные годы потерянными. Наверное, именно поэтому я сохранил – так считают мои родные и друзья – жизнерадостность и веру в человека. Много лет я мечтал о том времени, когда смогу рассказать обо всех, кого встретил ТАМ и кого помню...

Повторю, что приговорен был к ИТЛ 30.12.40 сроком на 8 лет. Но отсидел в лагерях только три о небольшим. 18 января 44-го из лагеря я был освобожден «за отбытием срока наказания с сокращением первоначального срока» Почему?... Дважды, в 42-м и 43-м годах, приказом по СЕВЖЕЛДОРЛАГУ НКВД «за высокие показатели по проведению работ на строительстве» мне снижали срок наказания. Я специально привел эти сухие строки. Обратите внимание на годы – ШЛА ВОЙНА! А мы тянули дорогу по вечной мерзлоте – единственную тогда такую дорогу в Европейской части Союза, и оказалась она в условиях войны и послевоенной разрухи жизненно необходимой...

У меня двойственное отношение к той моей, адовой работе. С одной стороны, я счастлив, по-настоящему счастлив, что удалось по мере сил и возможностей – СКОЛЬКО ЭТИХ СИЛ БЫЛО И СКОЛЬКО ВОЗМОЖНОСТЕЙ НАМ ПРЕДОСТАВИЛОСЬ ВОПРЕКИ НАШЕМУ ПРОТИВОЕСТЕСТВЕННОМУ ПОЛОЖЕНИЮ – сделать что-то полезное для победы. С другой стороны, дорога эта поистине построена на костях, человеческих костях. В лагере находилось одновременно около 40 тысяч человек. Погибло, по моим расчетам, примерно столько же: от голода, болезней, непосильной работы, а сверх того от тоски. Лютой бывает тоска в неволе, не легче голода... Вот тем, кто выжил, «за высокие показатели»... и снижали срок наказания. Конечно, будь я не геологом-исследователем, не инженером-руководителем на этом строительстве, а вкалывай на общих работах, никогда бы мне никакого снижения срока не дождаться... ДОРОГИЕ ЭТО БЫЛИ КИЛОМЕТРЫ...

Не забуду дня, когда получил паспорт, настоящий паспорт, с настоящей пропиской! Паспорт был мне выдан железнодорожным РОМ МВД за номером 1-ПУ 550639, а прописали меня по адресу: поселок Железнодорожный, д. 21, кв. 5, 20.01.44 г. Впрочем, не подумайте, что я обрел подлинную СВОБОДУ и был вправе собой распоряжаться. До равноправного гражданина советской державы мне было еще далеко: меня оставили на том же строительстве. Только теперь я работал в качестве вольнонаемного и жил не в лагере. Позднее, сразу после окончания войны, в июне 45-го, мне разрешили изменить место ссылки – я выехал в Сыктывкар, куда, чтобы быть ближе ко мне, приехала из эвакуации моя жена с сыновьями Алешей и Мишей и дочерью Аленушкой...

С Сыктывкаром и Архангельском связана значительная и дорогая для меня страница моей жизни и работы. Если успею, расскажу о ней. Сейчас же, чтобы закончить начатое, – несколько дат...

5 ноября 1952 года особым совещанием МГБ было отказано в моей просьбе о пересмотре дела и снятии судимости...

7 апреля 1953 года я получил амнистию. В связи с этим был постоянно прописан в городе Архангельске...

5 января 1955 года получил извещение Прокуратуры СССР и Главной военной прокуратуры о том, что мое дело «ПРЕКРАЩЕНО ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ С ПОЛНОЙ РЕАБИЛИТАЦИЕЙ...».

Мы вернулись в Ленинград. Напомню – в первый раз меня арестовали в 38-ом. Прошло почти 17 лет.

 

* На первый допрос М.М.Ермолаев был вызван 14.08.38 г., т.е. почти через полтора месяца!

 

Литературная запись Тамары Львовой.

 

Источник: М.М.Ермолаев. Мои лагерные годы. Воспоминания.
(Литературная запись Тамары Львовой)
// Репрессированные геологи / Гл. ред. В.П.Орлов.
Отв. Редакторы Л.П.Беляков, Е.М.Заблоцкий.
М.-СПб. 1999. С.428–447.



© М.М.Ермолаев