ГЛАВА 28
Афганистан, Горький
В декабре 1979 года СССР ввел свои войска в Афганистан. Специальный отряд КГБ расстрелял главу государства Х. Амина и свидетелей этой акции. Бабрак Кармаль объявил (по радио Ташкента) о создании нового правительства. Советские войска вступили в бой с партизанами; началась антипартизанская война, фактически – война против афганского народа. В чем была цель вторжения и каковы его последствия? В многочисленных советских заявлениях говорится, что советские войска вступили в Афганистан по просьбе его законного правительства, чтобы помочь защитить завоевания апрельской революции от действий засылаемых из Пакистана бандитов. Это объяснение несостоятельно.
Глава государства Амин не мог требовать введения советских войск, которые его же и убили. Фактически Амин стремился к национальной независимости Афганистана и именно поэтому был неугоден советским руководителям. В проводимой им внутренней политике он действительно сталкивался с большим сопротивлением, но, по-видимому, рассчитывал справиться с ним национальными силами. Вооруженное сопротивление политике Тараки (убитого Амином предшественника) и самого Амина до декабря 1979 года было почти исключительно внутренним, часто почти племенным; общенациональным оно стало лишь после советской интервенции и тогда же оно стало получать некоторую поддержку извне, первоначально (да и сейчас) очень незначительную. Для основной массы населения Афганистана советское вторжение обернулось трагедией войны, огромными бедствиями.
Истинная причина советского вторжения в том, что оно – часть советской экспансии. По-видимому, советские руководители были в какой-то мере озабочены тем, что после осуществленного при участии КГБ кровавого свержения Дауда Афганистан стал не более, а менее управляемым; вместе с тем, как я думаю, положение в Афганистане было, главным образом, не причиной, а поводом для вторжения, преследующего далеко идущие геополитические и стратегические цели. Афганистан, по-видимому, мыслился как стратегический плацдарм для установления советского господства в обширном примыкающем регионе. Менее чем за два месяца до вторжения так называемые революционные студенты ворвались в Тегеране в американское посольство и захватили заложников. Этот акт до крайности обострил американо-иранские отношения. Все это было чрезвычайно выгодно для планов "мирного" или военного проникновения СССР в Иран, настолько выгодно, что заставляет предполагать участие советских агентов в захвате заложников: некоторые опубликованные в зарубежной печати данные вроде бы подтверждают такое предположение. Вероятно, введя войска, советские руководители рассчитывали на очень быструю победу. Но получилось совсем иначе. Афганистан, не поддавшийся в прошлом Англии и царской России, не поддался и на этот раз. Советские войска оказались перед лицом общенародного сопротивления. Армия режима Кармаля наполовину развалилась, в ней началось массовое дезертирство и переход на сторону партизан. Одновременно война стала принимать все более жестокий характер.
С ужасом и стыдом за свою страну мы узнаем из передач западных радиостанций об обстрелах с вертолетов и бомбардировках деревень, являющихся опорой партизан, о применении напалма, о массовом уничтожении посевов, обрекающем на голод и вымирание обширные контролируемые партизанами районы, о минировании с вертолетов горных дорог, о применении мин-ловушек и даже отравляющих веществ! Спасаясь от ужасов войны, более 4 миллионов афганцев бежали в Пакистан и Иран. Это четверть населения страны. Положение этих людей тоже крайне бедственное. Это самая большая масса беженцев в современном трагическом мире. Могут ли афганцы простить все эти причиняемые им страдания, гибель близких?..
В первые месяцы войны на улицах Кабула кагебисты (как передавало радио) расстреляли демонстрацию девочек-школьниц. Такие преступления производят глубокое впечатление на людей и никогда не забываются. Сообщалось о случаях, когда попавших в плен партизан, в том числе раненых, сжигали заживо, о расстрелах семей крестьян, помогавших партизанам. Конечно, и партизаны совершают много жестокостей. Как заявил один из их представителей, партизаны не имеют возможности охранять и кормить пленных и обычно их расстреливают. Было много сообщений об очень жестоких расправах с пленными и афганцами, сотрудничавшими с режимом Кармаля.
От обмена пленными советско-кармалевская сторона всегда отказывается. Известны случаи, когда советских солдат, попавших в окружение, расстреливали с воздуха советские же вертолеты, чтобы не дать им сдаться в плен.
Общее число убитых советских солдат и офицеров за три года войны превысило, по сообщению иностранного радио, 15 тысяч (сюда не входят потери ранеными и потери правительственных афганских войск).
Очень существенны международные последствия афганских событий. Вторжение в Афганистан нарушило его статус "неприсоединившейся" страны и тем нанесло удар по всей системе "неприсоединения". Оно вызвало серьезное недовольство всех мусульманских стран. Китай увидел в действиях СССР большую угрозу – они стали еще одним, очень важным препятствием улучшению отношений между СССР и КНР. Далекие последствия изменения расстановки сил на мировой арене, которые произошли вследствие этого, могут оказаться катастрофическими для всего мира. Западные страны, в особенности США и Япония, увидели во вторжении опасное проявление советского экспансионизма.
Это, вместе с другими одновременно происходившими событиями, сильно подорвало доверие к международным обязательствам Советского Союза, к его политике, к громким словам о стремлении к миру и международной безопасности. Косвенным следствием психологических изменений явились более тесное сближение Запада и КНР, пересмотр программ вооружения Запада и международной политики в целом, отказ Конгресса США ратифицировать договор ОСВ-2. Генеральная Ассамблея ООН подавляющим большинством голосов осудила вторжение как нарушение международного права (104 голоса!). Только "вето" в Совете Безопасности спасло СССР от санкций. Я убежден, что вторжение советских войск в Афганистан явилось одной из крупнейших ошибок советского руководства. При этом мы даже не знаем, кем и когда было принято решение о вторжении, кто персонально несет за него ответственность1.
Здесь проявилась опасность для всего мира, которую несет в себе закрытое тоталитарное общество. Ранее те же особенности нашего общества сделали возможным вторжение в Венгрию и Чехословакию; я уж не говорю о трагических по своим последствиям советско-германском договоре 1939 года и последующем альянсе Сталина – Гитлера.
На Западе часто спрашивают и обсуждают, каково отношение советского народа к действиям своего правительства, в результате которых наши солдаты гибнут – физически и морально – в ненужной афганской войне. Ответить на этот вопрос не просто: у нас нет ни свободной прессы, ни опросов населения (в которых была бы гарантирована анонимность, чтобы люди не боялись); впрочем, вообще нет никаких широких опросов по острым проблемам – их результатов, даже закрытых, видимо, боятся стоящие у власти. Если говорить о том, что на поверхности, то поражают пассивность, равнодушие, отсутствие информированности и даже желания узнать, что же такое происходит на самом деле там, где наши сыновья оказались в роли карателей, убийц и насильников и одновременно – жертв страшной, жестокой и бесчеловечной войны...
Из живых недавних впечатлений. Мы с Люсей должны были получить какой-то документ в нотариальной конторе. Там одновременно с нами находилась женщина средних лет, которая пришла, чтобы заверить справку о том, что у нее есть сын, для получения прибавки к пенсии (на самом деле нотариальная контора была тут излишней, но наши начальнички зачастую гоняют людей за ненужными бумажками, как большие начальники гоняют их самих). Формальная трудность была в том, что сын у женщины находился в Афганистане. Нас поразило то безразличие, с которым женщина сообщала об этом. Но и тут никогда не узнаешь, что же у человека внутри...
Начинался 1980 год под знаком ведущейся войны, к которой непрерывно обращались мысли. Похоже, что в это примерно время КГБ получил какие-то более широкие полномочия: в связи ли с войной или в связи с предстоящей Олимпиадой – не знаю. Наличие этих полномочий проявилось в серии новых арестов, в моей депортации. Я вижу большую потенциальную опасность в таком усилении роли репрессивных органов – ведь мы живем в стране, где был возможен 1937 год!..
Что касается событий, непосредственно относящихся к моей личной и семейной судьбе, то они развивались так.
3 января утром я должен был выходить из дома, мы с Люсей собирались в гости. Позвонила жена корреспондента немецкой газеты "Ди вельт" Дитриха Мумендейла Зора. Она передала вопрос мужа: что я думаю о бойкоте Московской Олимпиады в связи со вторжением советских войск в Афганистан? Я ответил:
– Согласно древнему Олимпийскому статусу, во время Олимпиад войны прекращаются. Я считаю, что СССР должен вывести свои войска из Афганистана; это чрезвычайно важно для мира, для всего человечества. В противном случае Олимпийский комитет должен отказаться от проведения Олимпиады в стране, ведущей войну.
На другой день Зора зачитала мне по телефону текст статьи, написанной Дитрихом для его газеты. У меня были какие-то возражения по тексту (как я сейчас понимаю, малосущественные в масштабе происходящих событий). Я попросил задержать статью. Зора ответила, что это невозможно. 4 января (если мне не изменяет память) позвонил Тони Остин, корреспондент американской газеты "Нью-Йорк таймс" (не менее влиятельной в США, чем "Ди вельт" в ФРГ). Он попросил разрешения приехать для интервью. Я согласился. Тони пересказал ряд последних сообщений из Афганистана и задал мне вопросы о моей оценке создавшегося положения и путей его исправления. Через несколько часов он приехал вновь с готовым текстом статьи, и, пока Люся угощала его чаем, я просмотрел странички и откорректировал свои ответы и их интерпретацию интервьюером. Ввиду чрезвычайной важности предмета, это редактирование было очень существенно. Я крайне благодарен Остину, что он дал мне такую возможность; обычно же корреспонденты такого не делают, ссылаясь на журналистские темпы, а я потом рву на себе волосы. Я не знаю, были ли передачи зарубежного радио по статье в "Ди вельт", но статья Остина много раз передавалась американской радиостанцией "Голос Америки" и, по-видимому, произвела впечатление.
7 января Руфь Григорьевна получила разрешение на поездку к внукам и правнукам в США. Возможно, это не совсем случайно произошло именно тогда – она, быть может, мешала каким-то планам КГБ.
8 января был принят Указ о лишении меня правительственных наград. Мы узнали об этом 22 января, а дату принятия Указа – еще поздней.
14 января ко мне обратился корреспондент американской телевизионной компании Эй-би-си Ч. (Чарльз?) Е. Бирбауэр с просьбой о телеинтервью и передал вопросы. 17 января состоялось телеинтервью. Как всегда в таких случаях, приехало несколько операторов телевизионной компании с переносным, но все же достаточно тяжелым оборудованием, протянули провода и направили на меня свои яркие лампы. Заснятую пленку и магнитозаписи, включая, кажется, видео, они должны были немедленно везти на аэродром. Опасаясь неприятностей для них со стороны КГБ, я накинул пальто и пошел проводить их до машины, стоявшей на площадке напротив нашего дома. Меня поразило огромное количество гебистов в подъезде и на площадке и какая-то чувствующаяся в воздухе особенная атмосфера – то ли враждебности, то ли злорадства. Две машины с гебистами стояли вплотную к машине телевизионщиков. Я сказал:
– Ну, это наши.
– Да, это наши, – громко подтвердил один из гебистов с каким-то подчеркнутым вызовом. (Вероятно, они уже знали о принятом решении о моей депортации.) Никаких инцидентов, однако, не было – американцы беспрепятственно уехали.
21 января вечером к нам пришел Георгий Николаевич Владимов с женой Наташей для обсуждения вопросов, связанных с заявлением Хельсинкской группы по Афганистану; к этому документу он присоединился так же, как я и Бахмин. Владимов рассказывал разные слухи об афганских событиях, ходящие по Москве, в частности – об обстоятельствах убийства Амина и самоубийства одного из высших офицеров МВД. Часов в 10–11 вечера Владимов с женой уехали. А в час ночи раздался звонок. Звонил Владимов, очень встревоженный. Один из его друзей только что был на каком-то совещании или лекции для политинформаторов. Докладчик на этом совещании сказал, что принято решение о высылке Сахарова из Москвы и лишении его всех наград. Когда Люся (она подходила к телефону) сообщила мне об этом, я заметил:
– Месяц назад я не отнесся бы к такому сообщению всерьез, но теперь, когда мы в Афганистане, все возможно.
Больше мы с Люсей в этот день и в первую половину следующего не возвращались к этому и, по-моему, не вспоминали о сообщении Владимова. Потом Георгий Николаевич как-то сказал Люсе, что надо было мне в этот злосчастный день 22 января утром уехать куда-нибудь подальше, может быть и обошлось бы. Я так не думаю. Да и он, на самом деле, наверное, тоже.
22 января 1980 года был вторник, день общемосковского семинара в Теоротделе ФИАНа. Я, как всегда, вызвал машину из гаража Академии и в 1.30 вышел из дома. До семинара я еще собирался заехать в стол заказов Академии, получить продукты (в том числе сметану – у меня была с собой для этого банка). Но мы доехали лишь до Краснохолмского моста. Неожиданно на мосту нас обогнала машина ГАИ. Инспектор дал сигнал остановиться и сам остановился перед нами. Водитель удивленно пробормотал, что вроде ничего не нарушил, и вышел навстречу инспектору. Тот откозырял и стал просматривать путевые документы. Я сидел на переднем сиденье (рядом с водительским местом), наблюдая происходящее. Вдруг я услышал звук открываемых дверей и обернулся. В машину с двух сторон влезали двое; показывая со словами "МВД" красные книжечки (это, конечно, были гебисты), приказали:
– Следуйте за машиной ГАИ в Прокуратуру СССР, Пушкинская, 15.
Водитель молча повиновался. Мы медленно поехали. Я успел заметить, что на мосту, кроме нас, не было ни одной машины – очевидно, движение перекрыли с обеих сторон. Мы свернули в переулочек. Когда мы проезжали мимо будок телефона-автомата, я попросил водителя на минуту остановиться, чтобы позвонить Люсе. Реакция гебистов была мгновенной: один быстрым движением накрыл рукой кнопку двери, другой приказал водителю:
– Не останавливаться, продолжать движение, – и, обращаясь ко мне, – позвоните из Прокуратуры.
Машина въехала во двор Прокуратуры. Я попросил водителя заехать ко мне домой и передать сумку, добавив, что в стол заказов мы, во всяком случае, опоздали (гебисты молчали). Я вышел из машины. Тут же плотным кольцом меня окружили гебисты и повели в здание и потом на лифте наверх, на тот же четвертый этаж, где я "беседовал" с Маляровым в 1973 году и с Гусевым в 1977-м. На этот раз меня подвели к двери, на которой была табличка "Заместитель Генерального Прокурора СССР А. М. Рекунков":
– Пройдите, вам сюда.
Через двойную дверь я вошел в большую комнату. За столом напротив двери сидел человек, предложивший мне сесть. Это и был Рекунков. Лица его я не запомнил. Слева от меня за другим столом сидело еще несколько человек; на протяжении всей беседы они молчали. Я спросил:
– Почему вы не вызвали меня повесткой, а применили столь необычный способ? Я всегда являлся на вызовы в Прокуратуру.
Рекунков:
– Я отдал указание о приводе ввиду чрезвычайных обстоятельств и ввиду большой срочности. Мне поручено объявить вам Указ Президиума Верховного Совета СССР.
Зачитывает текст Указа о лишении меня правительственных наград – насколько помню, в точности тот же текст, что и опубликованный впоследствии в Ведомостях Верховного Совета СССР.
Вот этот текст:
УКАЗ ПРЕЗИДИУМА
ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР
О лишении Сахарова А. Д.
государственных наград СССР
В связи с систематическим совершением Сахаровым А.Д. действий, порочащих его как награжденного, и принимая во внимание многочисленные предложения советской общественности, Президиум Верховного Совета СССР на основании статьи 40 "Общего положения об орденах, медалях и почетных званиях СССР" постановляет:
Лишить Сахарова Андрея Дмитриевича звания Героя Социалистического Труда и всех имеющихся у него государственных наград СССР.
Председатель Президиума
Верховного Совета СССР
Л. Брежнев.
Секретарь Президиума
Верховного Совета СССР
М. Георгадзе.
Москва, Кремль, 8 января 1980 г.
№ 100
Не делая паузы, Рекунков продолжает:
"Принято решение о высылке А. Д. Сахарова из Москвы в место, исключающее его контакты с иностранными гражданами".
Тут он поднял голову и сказал:
– Таким местом выбран город Горький, закрытый для посещения иностранцев. Пожалуйста, распишитесь в том, что вы ознакомлены с Указом.
Он дает мне напечатанный на машинке лист, на котором я вижу последние слова Указа (опубликованный в Ведомостях текст, т. е. без слов о высылке) и напечатанные на машинке же подписи Брежнева и Георгадзе и никакой даты. Одновременно он говорит:
– Согласно Положению об орденах и медалях, лица, лишенные правительственных наград, обязаны возвратить их в Президиум Верховного Совета СССР.
То же самое написано в лежащем передо мной листке. Это отвлекает меня от многих других вопросов, я пишу:
"Я отказываюсь возвратить присужденные мне ордена и медали, считая, что они присуждены мне в соответствии с заслугами" (не помню точно своей формулировки).
Я спрашиваю, почему под Указом нет даты и собственноручных подписей Брежнева и Георгадзе. Рекунков говорит что-то о технических причинах и добавляет:
– Здесь присутствует представитель Президиума Верховного Совета СССР (не уточняя, кто именно и в какой должности), он может подтвердить, что все правильно.
Один из сидящих за столом слева молча приподнимается со своего стула и делает что-то вроде полупоклона в мою сторону. Еще раньше, когда Рекунков назвал город Горький, я переспросил:
– Это точно, что Горький закрыт для иностранцев? Это важно.
– Да, конечно.
На самом деле это была совсем не моя забота, и спрашивать мне это было не обязательно. Многие же весьма важные вещи я не спросил. Я не спросил, какая инстанция, кто персонально и на каком формальном основании принял решение о моей высылке. Я не задал этого вопроса, так как считал, что вообще все происходящее – полное беззаконие и бессмысленно входить в юридические споры с нарушителями закона. И мне было все равно, кто формально принял решение – Президиум Верховного Совета по подсказке КГБ или КГБ при попустительстве Президиума. Но в результате такой моей линии поведения, которую я продолжал и в Горьком в первые недели, получалось, что я как бы соглашаюсь с беззаконием. И даже хуже: при такой пассивной тактике легко без борьбы "отдать" больше, чем требуется ситуацией. Эта ошибочная установка еще принесла свои плоды. Рекунков, не возражая по поводу моей приписки об орденах, сказал:
– Теперь нам надо обсудить некоторые практические вопросы. Вы должны немедленно выехать в Горький. Ваша жена может вас сопровождать.
Я спросил:
– Я могу заехать домой?
– Нет, но вы сможете позвонить жене.
– Где мы можем встретиться?
– Этого я не могу вам сказать, но за ней заедут. Сколько времени ей потребуется на сборы?
– Не знаю, часа два.
– Хорошо, пусть будет два часа. Через два часа после того, как вы ей позвоните, за ней заедут.
На этой стадии беседы я тоже не задал ряда важных вопросов о своем режиме в Горьком (было бы, вероятно, лучше, если бы мне сообщил его Рекунков) и не уточнил, распространяются ли какие-либо ограничения на Люсю. Я не стремился к уточнениям, думая, что постепенно установится какой-то статус-кво и не следует торопить события – можно накликать лишнее. Может, тут я был и прав.
Я вышел в приемную, где стояло много телефонов. У стен толпилось человек 10 гебистов. Секретарша указала мне городской телефон. Я набрал наш номер и услышал обычный голос Люси (конечно, водитель до нее не доехал).
– Я говорю из Прокуратуры (я не сказал, что СССР). Меня задержали на улице.
– Что-оооо?!..
– ГАИ остановила машину, вошли гебисты, приказали ехать в Прокуратуру. Тут заместитель Генерального Прокурора Рекунков объявил о лишении всех правительственных наград и о моей высылке в город Горький, закрытый для иностранцев.
– Ты заедешь домой?
– Нет, я должен ехать прямо отсюда. Я понял, что ты тоже можешь ехать со мной.
(Словами "ты можешь" я хотел подчеркнуть, что Люся имеет свободу выбора, ехать или не ехать, но она, видимо, не поняла или не до конца поняла и не сказала другим.)
– Где я могу тебя увидеть?
– За тобой заедут через два часа.
Я слышу, как Люся буквально повторяет все мои слова вслух Руфи Григорьевне и Лизе. Последние слова, что за ней заедут через два часа, звучат почти так, что ее арестуют через два часа. Я повесил трубку и пробормотал сам себе:
– Вот так-то...
Тут меня попросили опять зайти к Рекункову. Он спросил:
– Переговорили?
– Да.
– Вопросов ко мне больше нет?
– Нет.
(Мне, наверное, следовало задать свои "юридические" вопросы, но я этого не сделал.)
– До свидания.
– До свидания.
Я повернулся и вышел. Остановился около двери. Меня со всех сторон обступили гебисты; двое из них "символически" дотронулись до моих локтей и тут же отпустили. Мы пошли вниз к микроавтобусу. Один из гебистов нес мою сумку для продуктов. Очевидно, они отобрали ее у водителя, как только я вошел в здание. Мы разместились в микроавтобусе с занавешенными окнами. Я сел на заднее сиденье, рядом со мной справа и слева сели гебисты. Поехали. Впереди нас шла машина ГАИ с маяком и сиреной, сзади – какая-то легковая. Напротив меня расположился человек, заявивший, что он – врач и "так я на него и должен смотреть". Он то и дело спрашивал, не надо ли мне валерьянки (ее у него якобы целая бутыль), валидола или чего-нибудь от головной боли и не холодно ли мне. Я на все отвечал отрицательно. Так с почетным эскортом, как будто кто-то мог меня отбивать, приехали в аэропорт Домодедово. Там меня отвели в какое-то служебное помещение, кажется милиции. Через 2–2,5 часа ожидания один из гебистов сказал:
– Ваша жена подъезжает, сейчас поедем.
У Люси, по ее рассказу, происходило следующее. Как только я позвонил и повесил трубку, наш телефон отключили и в этом состоянии он находится до сих пор. (Добавление 1987 г. Находился до января 1987 года.) Люся стала поспешно собираться и одновременно сразу послала Лизу позвонить из телефона-автомата друзьям и иностранным корреспондентам. Около дома ближайшие аппараты были отключены, но Лиза добежала до неотключенного и успела позвонить кому-то из инкоров и Насте Подъяпольской (дочери Гриши и Маши). Тут же отключился и этот телефон-автомат, а через несколько минут и телефон Подъяпольских, но Настя успела позвонить еще в одно место, Ире Каплун, которая смогла позвонить еще нескольким инкорам. (Я уже писал об Ире, о ее трудной судьбе. Странно сейчас писать о ее участии в событиях 22 января – через полгода она трагически погибла.)
Когда Лиза вернулась, дом был уже плотно оцеплен милицией и КГБ. У двери квартиры стояли два милиционера. Если бы Лиза замешкалась, возможно ее уже бы и не выпустили. Вскоре стали подъезжать иностранные корреспонденты и наши друзья. Но уже никто из них не мог проникнуть внутрь кольца оцепления. Кто-то из милиции, вернее из КГБ, "подбросил" идею, что меня увезли в Шереметьево (международный аэропорт). Отсюда возникла версия, что меня высылают, и вскоре появились сообщения, что меня ждут в Вене. Впрочем, эти сообщения шли как сугубо непроверенные. Основное, что передавалось в эти часы по всем телетайпам и радиостанциям, что попало в экстренные телевизионные передачи и экспресс-выпуски газет и буквально всколыхнуло весь мир, – это переданное Лизой и Ирой сообщение о моем задержании, лишении наград и депортации в Горький, и передавалось также, что вместе со мной вывозят мою жену. Через два с половиной часа после моего звонка позвонили в дверь. На площадке стояли несколько офицеров милиции. Они спросили:
– Вы готовы?
Люся ответила:
– Да, пройдите.
Они отказались.
– Могут меня сопровождать Руфь Григорьевна и Лиза?
– Да, конечно.
Люсю, Руфь Григорьевну и Лизу провели по черному ходу и посадили в стоявший во дворе микроавтобус с занавешенными окнами, такой же, вероятно, как и тот, в котором доставили меня (а может, вообще тот же самый). Был также такой же эскорт. Люся настояла, что она будет сидеть с Руфью Григорьевной и Лизой и, приоткрыв занавеску, увидела, что их везут в Домодедово. В тот момент никто из них не думал (не до этого было), что в оставшейся пустой квартире неизбежно будет проведен негласный обыск и изъятие того, что они сочтут нужным (в числе прочего в тот день пропали рукописи моих отданных уже в печать научных статей на русском и английском языках, вероятно многое другое, возможно в этот же день был похищен мой нобелевский диплом).
Около шести часов вечера меня вывели из помещения милиции на поле аэродрома к микроавтобусу, в котором я увидел мою жену, Руфь Григорьевну и Лизу. Мы обнялись и поцеловались. Через пять минут офицер скомандовал:
– Пора, самолет готов к вылету.
Мы с Люсей попрощались с Руфью Григорьевной и Лизой и, держа в руках толково собранные за два часа Люсей сумки, пошли к трапу самолета. Он стоял наготове рядом. Через несколько минут самолет ТУ-154 взял курс на Горький, а Руфь Григорьевна и Лиза в том же микроавтобусе поехали домой, где их уже ждали друзья и иностранные корреспонденты, которые только от них получили, наконец, долгожданную информацию. Через час она была уже достоянием всего мира.
В самолете летели мы и человек десять гебистов (в том числе, как нам сказали, врач-мужчина и врач-женщина). Потом я слышал, что одновременно в Горький вылетел еще один самолет, на котором находился в числе других заместитель председателя КГБ Цвигун. Точность этого сообщения не гарантирую.
Мы испытывали такое облегчение, что наконец вместе (куда угодно – хоть на край света), что странным образом этот полет воспринимался как некий момент чего-то вроде счастья. Бортпроводница принесла обед. Обычно на таких коротких линиях пассажиров вообще не кормят, а тут нас угостили по высшему – интуристскому или, верней, начальственному – классу. Это было очень кстати – мы оба с утра не ели. При посадке произошла небольшая заминка – не выходило шасси, пилот сделал несколько кругов над Горьким (народная мудрость учит, что, если в деле замешано слишком много начальства, – всегда жди неполадок). Но пилот тряхнул, и шасси вышло. На аэродроме нас опять посадили в микроавтобус, полный каких-то людей, и повезли. Ехали долго. Люся спросила:
– Куда мы едем?
– Домой, – сказал, усмехнувшись, один из сопровождающих.
Наконец автобус свернул с проспекта Гагарина (как мы потом узнали) к 12-этажному дому-башне. Мы вошли в квартиру на первом этаже. Меня сразу пригласили в большую комнату, где за столом и рядом сидело несколько человек. Вероятно, я должен был настоять, чтобы для беседы пригласили также Люсю. Но я хотел поскорей разделаться с официальной частью, приняв ее на себя. Сидевший за столом человек отрекомендовался:
– Заместитель прокурора Горьковской области Перелыгин. Мне поручено ознакомить вас с условиями установленного для вас режима.
(Я не спросил – кем установленного, на каком основании, считая и так ясным, что – КГБ и без каких-либо оснований; повторяю, я сейчас считаю эту тактику не лучшей. Я не потребовал также каких-либо документов о режиме и не спросил, почему я получаю "сюрпризы" после того, как мне сегодня утром делал свое объявление Рекунков, но я все это считал пустой тратой слов.)
Перелыгин продолжал:
– Вам запрещено выходить и выезжать за пределы города Горького, где вы поселены под гласный надзор. Вам запрещено встречаться или иметь какую-либо связь с иностранными гражданами и с преступными элементами. Периодически, по вызову МВД, вы обязаны являться в Управление МВД для регистрации к товарищу Глоссену по адресу – улица Горная, дом 3. В случае невыполнения этого предписания вы можете быть подвергнуты приводу. По всем возникающим у вас вопросам вы можете обращаться к сотрудникам Комитета Государственной Безопасности майору Чупрову Юрию Петровичу и капитану Шувалову Николаю Николаевичу. Запишите их телефон.
Я никак не высказал своего отношения, согласия или несогласия, к сказанному Перелыгиным. Он и сопровождавшие его люди ушли. Люся в это время поговорила с женщиной, назвавшейся "хозяйкой" гостиничной квартиры, и осмотрела помещение. Это действительно была квартира гостиничного типа из четырех комнат с кухней и ванной (но одну из комнат занимала "хозяйка"; мы только через полгода узнали, в чем на самом деле заключалась ее роль). "Хозяйка" рассказала Люсе, что она вдова офицера КГБ, товарищи мужа устроили ее на эту работу. "Хозяйка" заперлась в своей комнате (в дальнейшем она на ночь и большую часть дня вообще уходила, а приходила лишь на два-три часа днем и сидела без видимого дела в своей комнате).
Мы остались вдвоем. Люся сразу отругала меня за мое поведение во время беседы и за то, что я согласился вести беседу без нее (она вошла в комнату, а ее попросили выйти). Люся захватила в свои двухчасовые сборы самую важную вещь – транзисторный приемник (подарок Алеши). Мы включили его. Сообщения о высылке Сахарова были главной темой – наравне с Афганистаном – в этот вечер и многие последующие. Две недели передавалась подборка из моих статей, дававшая довольно полное представление о моих взглядах и общественной деятельности. Передавались протесты общественных деятелей, писателей и особенно весомо – ученых, в их числе: Филиппа Хандлера, Джереми Стоуна, Сиднея Дрелла и многих других. Хандлер выступил в мою защиту от имени Академии и американских ученых еще в 1973 году. Выступления сразу после моей высылки и многочисленные последующие имели широкий отклик, сыграли большую роль в формировании кампании "Сахаров дефенс", важной, я убежден, не только в моей личной судьбе. Я не исключаю, что выступления президента Национальной академии США Хандлера и других видных ученых произвели впечатление на советские власти и удержали от новых шагов против меня.
К сожалению, мои коллеги в СССР опять так же, как и в деле Юрия Орлова и множестве других, никак себя не проявили (если не говорить о таких, как академик Федоров и академик Блохин, которые выступили с публичными нападками на меня, вероятно прямо выполняя полученные ими инструкции). Между тем, я думаю, что открытое публичное выступление нескольких (пяти, даже трех) заслуженных, пользующихся уважением академиков имело бы очень большое значение, могло бы изменить не только мою судьбу, но и – что гораздо существенней – положение в стране в целом. При этом (и это тоже важно) этим людям ничего бы не грозило: не только высылка или арест, но и потеря работы, изменение их положения в научной иерархии. Максимум (максимум!) – на какое-то время были бы ограничены их поездки за рубеж. И больше ничего! Совершенно несоизмеримые огромные возможные положительные последствия для всей страны, в том числе и для науки, ее авторитета, для личного престижа тех, кто на это решится, и – минимальный риск. Однако таких людей в научной верхушке СССР на сегодня не нашлось. Почему – не знаю, но это факт, и крайне постыдный и печальный. Неужели наша интеллигенция так измельчала со времен Короленко и Лебедева? Ведь П. Н. Лебедев не меньше нынешних любил науку, не меньше был связан с университетом, когда ушел после решения министра просвещения Кассо о допущении жандармов на территорию университета (сколько гебистов в МГУ сейчас, известно, наверное, только Андропову). Хочется все же думать, что люди просто еще не понимают своих возможностей и ситуации в целом. В этом случае еще есть на что надеяться.
В феврале 1980 года Люся написала обращение к советским физикам. Она не согласовала его до публикации со мной, опасаясь, что это как-то свяжет и ее, и меня. В марте или апреле 1980 года Анатолий Марченко (о его судьбе я писал выше) написал открытое письмо академику П. Л. Капице. В обоих этих документах – с разных точек зрения, с разных сторон – проводится та же мысль об ответственности ученых сегодня. Обращение Е. Г. Боннэр приведено в приложении 8.
В первые дни нашего пребывания в Горьком мы имели сильное переживание – мы услышали по радио голос Тани. Она читала обращение по поводу высылки. Голос был таким близким, звучал так тепло и взволнованно, что невольно глаза застилали слезы. Изменение моего положения очень сильно отразилось на детях в Бостоне. Я уже пытался описать ту сложную, трудно объяснимую ситуацию, в которой они оказались, приехав в США.
После моей высылки на них навалились новые заботы и новые неотложные дела. В результате необходимое утверждение их в зарубежной жизни осложнилось еще больше. Это одно из тех следствий моей высылки, которое волнует меня больше всего.
В советской прессе о моей высылке и лишении наград было сообщено 23 января.
В Ведомостях Верховного Совета СССР был опубликован уже приведенный Указ о лишении наград. Примечательна его дата – 8 января. По-видимому, этот Указ КГБ рассматривал как развязавший ему руки в отношении меня и разработал операцию высылки.
Как рассказывают, заседание, на котором был принят Указ, проходило в узком составе под председательством Тихонова (будущего председателя Совета Министров СССР); Брежнева не было. От КГБ докладывал Цвигун.
В первые недели после высылки в советской прессе вновь появились статьи с осуждением моей деятельности, по телевидению с комментариями выступил известный обозреватель Юрий Жуков. Типичной статьей этой кампании была "Цезарь не состоялся", напечатанная в "Комсомольской правде", перепечатанная в "Горьковском рабочем" и, вероятно, в других местных газетах.
25 января, через три дня после нашего прибытия в Горький, Люся собралась в Москву. Она поехала на вокзал, взяв с собой мое заявление с сообщением о моей депортации и установленном режиме, с подтверждением моей принципиальной позиции по основным общественным вопросам (приложение 8). Но через два-три часа вернулась назад. Оказывается, когда она уже села в поезд, к ней подошел офицер милиции и предложил выйти на перрон.
– Разве мне не разрешены поездки?
– Разрешены, но есть известия о вашей маме.
Взволнованная Люся вышла.
– Ваша мама с Наташей Гессе и Лизой едут на машине в Горький.
– Кто это придумал?
(Люсе, конечно, не надо было так спрашивать, но у нее вырвалось.)
– Наверное, Наташа, – сказал гебист не без яда.
На самом деле, Руфь Григорьевна, Наташа и Лиза, измученные отсутствием точных известий (наши телефонные звонки с почтамта прерывались, в телеграммах мы могли сообщить лишь адрес и очень мало сведений), решились на поездку (на машине нашего близкого знакомого Эмиля Шинберга, который и привез их в Горький к ночи после целого дня труднейшей зимней дороги). Это было, конечно, субъективно совершенно героическое действие, особенно со стороны Руфи Григорьевны, очень больного человека. В 1980 году ей исполнилось 80 лет, но у нее всегда находились силы в трудных ситуациях, когда она считала, что должна прийти на помощь близким. Мы с Люсей сначала, однако, встретили их упреками – зачем приехали: это, конечно, было с нашей стороны несправедливо и жестоко, но надо понять и нас, нашу досаду – ведь сорвались наши планы.
Руфь Григорьевна рассказала об обстановке в Москве. Вечером 22-го Руфь Григорьевна и Лиза дали импровизированную пресс-конференцию – о ней мы уже знали. Не только в этот день, но и все последующие квартира на Чкалова с раннего утра и до позднего вечера была полна людей – инкоров, жаждущих новой информации, которой не было, друзей, просто знакомых и совсем незнакомых – это был "сумасшедший дом", по выражению Наташи (сама она бросилась на поезд в Москву вечером 22 января, сразу, как только они в Ленинграде услышали по радио о произошедшем с нами; вероятно, первой услышала Регина – она всегда аккуратно слушала радио).
Накануне приезда к нам Руфь Григорьевна поехала к знакомым и позвонила академику П. Л. Капице (напомню, что наш телефон был отключен, так что из дома она позвонить не могла). Фактически это был призыв вмешаться. Но Капица уклонился от каких-либо действий, как и все другие "именитые". (Дополнение 1988 г. В 1987–1988 гг. мне стало известно, что Капица все же дважды предпринимал негласные действия в мою защиту.) Несколько слов о позиции Академии в целом, ее Президиума. Бытует мнение, что Академия оказала противодействие нажиму властей, требовавших моего исключения из числа академиков. По дошедшим до меня рассказам это не так. Исключения требовали на заседании Президиума два или три особо "ретивых" академика. Фамилии я их забыл. Александров ответил, что вопрос об исключении не стоит. Из этого ответа кажется очевидным, что ни отдел науки ЦК, ни КГБ не ставили вопроса об исключении.
Люся уехала в Москву с Лизой в воскресенье и вернулась через неделю. Она опубликовала мое заявление на пресс-конференции, получившей очень широкий отклик. Она также дважды была в прокуратуре по вызову. Там она потребовала объяснений моей высылки и разрешения проблем Лизы, все еще не получившей возможности выехать к своему жениху – Алеше.
В первые дни моего пребывания в Горьком меня посетило несколько человек, живших в Горьком и узнавших так или иначе мой адрес (его передавало, в частности, зарубежное радио). Среди них был Феликс Красавин, которого Руфь Григорьевна и Люся, а затем и я, знали уже с давних времен. Остальных мы не знали совсем, за исключением горьковского еврея-отказника Марка Ковнера, которого я как-то раз мельком видел в Москве на еврейском семинаре (как он мне об этом напомнил). Пришел участник одного из горьковских политических процессов Пономарев, женщина-адвентистка с дочерью с известием о смерти Шелкова. Вместе с Ковнером пришли двое его знакомых, еще несколько человек, которых я не запомнил. При выходе же из квартиры всех приходивших задерживал милиционер и отводил в расположенный рядом "Опорный пункт по охране общественного порядка" (такая там висела вывеска, оставшаяся от прежнего времени, потом ее сняли). Там их держали несколько часов, проверяли документы, вели устрашающие беседы, и многие имели неприятности. Через несколько недель власти изменили тактику и перестали пускать ко мне кого-либо, кроме тех, кого подослал или пропустил КГБ для "воспитательной беседы". Еще через несколько месяцев прекратились и "воспитательные" беседы. Пономарев и некоторые другие спрашивали, в чем я нуждаюсь, и предлагали свою помощь, но, опасаясь больших неприятностей для них, я говорил, что ничего не нужно, а от меня безопасней держаться подальше, лучше вообще не приходить. Боюсь, не показались ли эти слова кому-то обидными. Я этого не хотел бы.
В понедельник Руфь Григорьевна уехала с Эмилем в Москву. Последующую неделю со мной была Наташа. К сожалению, за эту неделю я допустил ряд серьезных ошибок в своих отношениях с властями. Оглядываясь на этот период сейчас, спустя полтора года, я думаю, что у меня были тогда неправильные психологические установки, о которых я уже писал, когда описывал свою беседу с Рекунковым. На это наложились, быть может, общее состояние некоторого шока, который у меня, возможно, был, хотя я внешне этого не показывал и не ощущал, и общие мои характерологические особенности – недостаточная боевитость, что ли, и медленная реакция в беседе. В этих отношениях, как и во многих других, Люся выгодно от меня отличается. В общем, вместе мы хорошо друг друга дополняем, но тут ее не было.
Утром в понедельник, через час после отъезда Руфи Григорьевны, пришел офицер и предложил мне зайти в Управление МВД. Я не попросил у него для первого раза повестки и вскоре вместе с Наташей поехал на улицу Горную и прошел в указанную мне комнату. Там за столом сидели два человека в штатском, представившиеся:
– Майор Чупров.
– Капитан Шувалов.
Они начали разговор с претензии: зарубежное радио передает, со ссылкой на ваш телефонный звонок из Горького, что вы внесли добавления в так называемый документ Хельсинкской группы. Вы тем нарушили установленный вам режим.
Я говорю:
– Это недоразумение.
– Можете ли вы написать это?
– Конечно.
Я взял лист бумаги и написал:
"Я не звонил в Москву; все мои попытки позвонить незаконно пресекаются. Я не вносил никаких поправок и дополнений в документ Хельсинкской группы, так как я не являюсь ее членом. Сообщения об этом основаны на недоразумении. Но я присоединился к документу".
Чупров продолжал:
– Режим нарушается и тем, что вы принимаете людей, общение с которыми запрещено вам: Красавин ранее отбывал заключение, Ковнер привлекался к ответственности за участие в незаконной демонстрации, Пономарев отбывал заключение.
Я сказал:
– Я вообще не понимаю, что значит "общение с преступными элементами". Я общаюсь с людьми, которые являются моими знакомыми. Феликс Красавин – наш давнишний знакомый, судимость с него давно снята, он работает в городе Горьком, и общение с ним было и, я думаю, будет чисто личным. Я понимаю, что вы можете устроить людям неприятности за общение со мной; я говорю об этом всем приходящим, говорил и Пономареву (это я очень зря добавил!). Но это совершенно беззаконно, ни на чем не основано и, по сути, не нужно и вам.
Вспоминая эту и предыдущую часть разговора, я очень недоволен пассивным, ненаступательным характером моей линии, тем, что я не защищал активно право на общение со мной ни для кого, кроме Феликса, и не предъявлял претензий к гебистам. Я сказал:
– Теперь у меня будет ряд просьб к вам. Я понимаю, что все вопросы, относящиеся ко мне, решаются на высоком уровне. Я прошу записать мои вопросы и сообщить их вышестоящему руководству:
1. Чрезвычайно важным и срочным вопросом, решение которого способствовало бы смягчению ситуации в целом, является дело невесты сына Лизы Алексеевой. Она до сих пор не имеет разрешения на выезд к нему, ее задержание – незаконно.
2. Необходимо, чтобы ко мне приезжали в командировку молодые научные сотрудники из ФИАНа. Это необходимо для продолжения мною научной работы.
3. Я – диспансерный больной поликлиники АН СССР. Необходимо организовать возможность продолжать мне пользоваться услугами моих врачей.
4. Необходимо восстановить отключенный телефон у моей тещи в Москве. Она – тяжело больной человек, и отсутствие телефона создает опасность для нее.
5. Необходимо поставить телефон в той квартире, в которой я поселен. Я академик и имею право на личный телефон.
Чупров сказал, что доложит мои просьбы.
– Относительно телефона вы можете сами обратиться на телефонную станцию. По вопросу медицинской помощи вы можете обратиться в любую поликлинику.
Я сказал, что никто со мной на телефонной станции и разговаривать не будет, я не прописан в городе Горьком и официально – москвич.
– Вы можете прописаться.
– Я не буду этого делать ни в коем случае. Я считаю свой вывоз в Горький незаконным. Относительно медицинской помощи – я не собираюсь менять своих врачей, это мое право.
Я стал уходить. Чупров попросил меня задержаться на минуту – расписаться в посещении. Вошел человек в форме, Чупров назвал его фамилию – Глоссен, с тетрадью под мышкой. Я подумал, что раз уж я приехал, то смешно отказываться расписаться. У меня еще не было твердого решения отказаться от регистрации во что бы то ни стало, так как я еще не совсем ясно представлял себе все возможности своей ситуации.
Вечером произошел еще один инцидент. Раздался звонок. Я впустил двух мужчин. Оба они были пьяны или, как я думаю, изображали опьянение.
– Мы хотим посмотреть, какой такой Сахаров!
– Я – Сахаров.
– Почему вы выступаете за бойкот Олимпиады?
– Потому что СССР ведет военные действия в Афганистане.
– Почему вы защищаете бандитов, которые убили бортпроводницу?
– Я никогда не выступал в защиту Бразинскасов. За угон самолета они отбыли свой срок по приговору турецкого суда. Но не они убили Надю Курченко – ее случайно убил советский охранник.
Мой нарочито спокойный тон не действует на них – они все больше распаляются, начинают выкрикивать все более бессмысленные обвинения. Один из них неожиданно вынимает из кармана пистолет системы Макарова и начинает "играть" им, поворачивая направо и налево, подбрасывая. Прямо в меня он при этом не целится, но очень близко – то справа, то слева, то над головой. Он говорит:
– Это невозможно, чтобы охранник убил нечаянно. Я сам работал охранником и без промаха стреляю из любого положения – стоя, сидя, лежа.
Другой вроде успокаивает "стрелка", подтверждая, что он действительно классный стрелок. Еще раньше я спросил:
– Что это: пистолет или зажигалка?
Они начинают деланно хохотать:
– Это зажигалка такая, которая в человеке дырочки делает!..
Другой в это время приходит в страшное возбуждение и кричит:
– Я сейчас вам покажу Афганистан! Я сейчас из всей квартиры сделаю Афганистан!
Потом они вдруг меняют пластинку и начинают доверительно говорить:
– Вам тут недолго жить, скоро вас вывезут в санаторий, где есть хорошие лекарства: из людей быстро идиотов делают!..
На кухне в это время были Наташа и хозяйка, она кипятила себе чай. Наташа с ужасом наблюдала через открытую дверь происходящее, игру с пистолетом и решила, что надо как-то вмешаться. Она шепотом сказала хозяйке:
– Выйдите с ведром, как будто выносите мусор. Подойдите к милиционеру, скажите ему, что здесь пьяные с пистолетом.
Хозяйка вышла, очень долго отсутствовала (мусоропровод был рядом). Когда она вернулась, Наташа спросила:
– Сказали?
Та изобразила непонимание. Наташа послала ее еще раз. Через несколько минут вошли несколько милиционеров. Они спросили:
– Что у вас происходит?
Я говорю:
– Ничего особенного.
Они тут же увели "пьяных".
Вечером я сел писать дневник. Я веду дневник с января 1977 года (к сожалению, не вел раньше; многое в этих воспоминаниях могло бы быть точней и с большими, интересными подробностями). В этот вечер я начал после перерыва записывать все события, происходившие 22 января и в последующие дни. Наташа потушила свет раньше, чем я кончил писать.
На другой день рано утром (Наташа готовила на кухне завтрак) пришел Глоссен:
– Мне необходим ваш паспорт.
Я, не задумываясь, пошел в другую комнату и принес ему паспорт. Глоссен, не глядя, стал вкладывать паспорт в принесенную им с собой папку.
– Зачем вам паспорт? – все же у меня появились какие-то сомнения.
– Мне приказало начальство забрать у вас паспорт. Мы можем выписать вас из Москвы и постоянно прописать в Горьком.
Я внутренне испугался, но решил держаться с достоинством, как полагается академику:
– Это исключено. Я даю вам паспорт самое большее для временной прописки.
Глоссен сказал:
– Я передам начальству.
Может, мне следовало сказать ему:
– Верните мне паспорт.
Вероятно, это было бы совершенно бесполезно. Или попытаться вырвать у него паспорт. Этого я бы не сумел. Я жалею, что не попросил вернуть паспорт – это было бы более определенным выражением моего желания. Но главный вопрос: почему я так легко отдал паспорт? Я до конца этого не понимаю сейчас и не понимал тогда. Я думаю, тут играло роль несколько факторов. Общая установка стараться выполнять обращенные к тебе просьбы, основанная на некотором внутреннем уважении к людям; и длительная (десятилетиями) независимость от каких-либо документов, отсутствие привычки думать о документах всерьез. Оба эти фактора, конечно, не должны были действовать в новой моей ситуации, но привычки часто сильней разума. Состояние скрытого шока еще более усиливало их действие в подсознании. И, наконец, четвертое. Как я уже сказал, я еще не выработал четко всей своей линии в целом.
На другой день (в среду 30 января) на улице (я шел в магазин) ко мне подошел незнакомый офицер милиции и сказал, что я должен явиться к заместителю прокурора Горьковской области тов. Перелыгину. Он стал говорить мне адрес. Я перебил:
– Я пойду по повестке.
В течение ближайшего часа несколько офицеров приходили в дом и устно предлагали явиться к Перелыгину. Я же требовал повестки. Наконец, наспех приготовленную повестку принесли (а может, наоборот, она была у них с самого начала). Я, в сопровождении Наташи, поехал в прокуратуру. Этот вызов был ответом на Люсину пресс-конференцию в понедельник. Я прошел в кабинет Перелыгина. Он был один (редкий случай при таких беседах). Перелыгин стал говорить:
– Ваша жена организовала в Москве пресс-конференцию с иностранными журналистами. Зачитала составленное вами заявление, содержащее ложные, клеветнические измышления. Эти действия являются нарушением установленного для вас режима, с которым я ознакомил вас 22 января.
Я спросил:
– Кем установленного? На каком основании? Я должен иметь на руках письменный документ, устанавливающий основания моей высылки и определяющий ее условия. Устные формулировки от меня ускользают и ни к чему не обязывают.
Перелыгин:
– К этому вопросу мы вернемся поздней. Сейчас дайте мне закончить то, что я должен вам сообщить. Я должен вас предупредить, что при нарушении установленного для вас режима будет поставлен вопрос о принятии мер, исключающих такие нарушения. В частности, будет поставлен вопрос об изменении места вашей высылки. Также я сообщаю вам, что к ответственности будут привлечены лица, являющиеся посредниками в осуществлении запрещенных вам контактов с иностранцами. К ним будут применены меры, исключающие такие их действия. Вы должны написать объяснение по поводу допущенных вами нарушений.
Я взял несколько листов бумаги и написал примерно следующее (к сожалению, я не оставил копии):
"Мое заявление с изложением моей позиции и описанием положения, в котором я нахожусь, по моей просьбе опубликовано в Москве моей женой Е. Г. Боннэр на пресс-конференции. Я и только я несу ответственность за его содержание и за факт его публикации в мировой прессе и радио. Я считаю себя вправе и в дальнейшем высказываться по тем или иным вопросам современности и информировать о своем положении и публиковать эти высказывания. Заявление прокурора Горьковской области Перелыгина, согласно которому такие мои действия являются нарушением установленного мне режима, является безосновательным. Эти действия не противоречат моим законным правам. Совершенно незаконными и недопустимыми являются угрозы и обвинения в заявлении Перелыгина в адрес посредников в опубликовании моих документов, в частности в адрес моей жены Елены Боннэр. Само слово "посредник" в данном случае совершенно лишено какого-либо юридического смысла. Мои документы публикую именно я без посредников в соответствии со своим правом на свободу убеждений и информации, и никто, кроме меня, не может нести за это какой-либо ответственности.
30 января 1980 года.
Андрей Сахаров, академик АН СССР."
Перелыгин прочитал мою записку, усмехнулся и пробормотал:
– Очень недвусмысленно написано.
Затем, обращаясь ко мне, он сказал:
– В подтверждение этой беседы и сделанного мною заявления я прошу вас визировать вот это.
И он подал мне листок размером меньше чем в полстраницы, на котором было напечатано на машинке следующее:
"Сегодня, 30 января 1980 года, советник юстиции (не помню, какого класса) заместитель прокурора Горьковской области Перелыгин (инициалы) объявил мне, что при дальнейших нарушениях установленного мне режима может быть поставлен вопрос о его изменении, в частности об изменении места высылки; мне сообщено также об ответственности за нарушение режима посредниками в контактах с иностранцами.
Дата, место для подписи."
Я сказал:
– Да, вы действительно все это заявили, а я выразил свое к этому отношение.
И, говоря это, подписал листок. Перелыгин сказал:
– Я вижу, вы уже собираетесь нарушать режим.
Я говорю:
– Конечно. Я считаю его незаконным, и я написал – почему.
Я вышел из кабинета. Вместе с Наташей мы спустились на улицу, и я стал ей рассказывать перипетии беседы, вполне довольный собой. Лишь через несколько часов я сообразил, что подписанный мною листок является документом, совершенно независимым от моей записки, и может использоваться в смысле, что я подтверждаю, что я предупрежден. При большой натяжке это может даже использоваться как некоторое согласие с предупреждением, а юридические деятели – большие мастера на такие натяжки. Я заволновался и в тот же вечер написал Перелыгину "Разъяснение к подписи", в котором подчеркнул, что моя подпись имеет смысл только как подтверждение того, что я ознакомлен с его заявлением; мое же отношение к его утверждениям и угрозам как к незаконным сформулировано в моей записке. Это "Разъяснение" я послал по почте и через полмесяца получил уведомление о вручении.
Я подробно рассказал о событиях 22–30 января, первой недели моего нового положения, о своих ошибках в эти дни. Вспоминая об этом, я невольно сопоставляю свое положение с положением арестованных, которые оказываются в обстановке гораздо более сильного давления и стресса и при этом в состоянии полной изоляции. Но я вижу, конечно, в своем поведении в эти дни и последующие не только ошибки. Я полностью сохранил свою позицию по принципиальным вопросам и нашел в себе силы для жизни и самой напряженной работы в новом положении. Огромную роль в том, что это стало для меня возможным, сыграла и продолжает играть Люся.