Н.Н.ДУРНОВО И Н.С.ТРУБЕЦКОЙ: ПРОБЛЕМА ЕВРАЗИЙСТВА В КОНТЕКСТЕ «ДЕЛА СЛАВИСТОВ» (ПО МАТЕРИАЛАМ ОГПУ–НКВД)
М.А.Робинсон, Д.П.Петровский
История науки складывается не только из истории различных идей и концепций, но и из судеб отдельных ученых. Жизнь любого человека и тем более крупного ученого неотделима от жизни всего общества. На русской гуманитарной науке 20–30-х годов болезненно сказалось сильнейшее влияние идеологизации всей общественной жизни страны. Превращение науки в «научный фронт», на котором идет непрерывная борьба «прогрессивной» и «реакционной» ее частей, означало оттеснение на второй план, а затем и удаление из науки носителей ее академических традиций [1]. Причем относилось это не только к известным ученым, сформировавшимся и заявившим о себе в науке еще до революции, но и к их молодым ученикам и последователям. За изгнанием из науки для многих последовали ссылки, лагеря и тюрьмы [2]. В конце 1933 – начале 1934 гг. возникло так называемое «дело славистов», слухи о котором долгие годы ходили среди славистов нашей страны. Лишь недавно описание некоторых сторон этого сфабрикованного ОГПУ дела, составленное в основном по воспоминаниям его жертв, стало предметом научных публикаций [3].
Обращение к материалам, хранящимся в архиве Министерства безопасности Российской Федерации и посвященным «делу», дает представление о том размахе, с которым готовился политический процесс над гуманитарной интеллигенцией. Аресты проводились в Москве и Ленинграде, на Украине и в Белоруссии. Организаторы «дела» дали ему громкое название – «Контрреволюционная национал-фашистская организация "Российская национальная партия"» [4, т.1–38].
Наше внимание привлек документ, появившийся уже после того, как «дело» было закончено, и связанный с выдающимся лингвистом Н.Н.Дурново, ставшим в ходе следствия одной из ключевых фигур «дела». Имеются в виду показания Н.Н.Дурново, данные 11–12 августа 1934 г. специальной комиссии, возглавлявшейся прокурором И.А.Акуловым [4, т.18, л.6–13]. Комиссия была направлена в Соловецкое и Кемское отделение Беломоро-Балтийских лагерей НКВД для уточнений, проверок и передопросов заключенных. Цель настоящей публикации – введение в научный оборот этого документа.
Прежде, чем обратиться к последним страницам научного и жизненного пути Н.Н.Дурново, мы считаем необходимым вернуться к 1924 г. Бросив взгляд на десятилетие его жизни, начавшееся отъездом из Советского Союза и закончившееся судебным приговором, мы сможем не только проследить крутые повороты в судьбе ученого, но и увидеть через них те проблемы, которые встали перед наукой в нашей стране.
Н.Н.Дурново пришлось испытать на себе все тяготы того неестественного состояния, в котором оказалась наука. В 1923 г. ученый оказался фактически безработным, в 1924 г. он выехал в Чехословакию в научную командировку. Как выясняется из публикуемых «Показаний Н.Н.Дурново», его поездку в Чехословакию организовал Р.О.Якобсон. Командировка затянулась, но у ученого не возникало ни малейшего сомнения в том, что он вернется на Родину. Главным препятствием к этому была проблема постоянного места работы. Так, 19 августа 1926 г. он писал Б.М.Ляпунову: «Карский предлагал мне место в одном из учреждений Академии наук. Если это удастся, то я, вероятно, осенью вернусь; если не удастся, придется остаться здесь на неопределенное время» [5, д.90, л.34]. В октябре Дурново с разочарованием вновь писал Ляпунову по тому же поводу: «Е.Ф.Карский обещал мне постараться предоставить место в одном из академических учреждений, и я совсем было собрался ехать, но предполагавшееся место не освободилось, и я теперь не знаю, когда мне, наконец, удастся увидеться со своей семьей» [5, д.90, л.44]. Невозможность вернуться серьезно угнетала ученого, весь 1927 г. он думал об этом, иногда впадая в полное отчаяние: «Мое материальное и семейное положение начинает становиться катастрофическим, – писал Дурново 17 мая Ляпунову, – и я совершенно не могу представить, когда я буду иметь финансовую возможность вернуться из своей просроченной за отсутствием средств заграничной командировки». В октябре его письма приобретают все более пессимистический характер: «Не знаю, когда буду в силах вернуться. Ни места, ни заработка в пределах СССР никак добиться не могу, а без этого мне денег даже на обратную дорогу не хватит» [5, д. 90, л. 55 об., 57].
Письма Дурново показывают его обеспокоенность тем, что его связи с коллегами в Советском Союзе стали постепенно ослабевать. «Большое спасибо за внимание, которое для меня особенно дорого, когда почти все, кроме родных, меня забыли, – сетовал он Ляпунову в письме от 13 октября, – и, по-видимому, решили, что я больше не вернусь» [5, д.90, л.57]. Однако на родине коллеги не только не забыли Н.Н.Дурново, но и старались помочь ему с возвращением. Вскоре такая возможность появилась, и ученый сразу же сообщил об этом Ляпунову и активно засобирался домой, хотя предложенное место и не вполне его удовлетворяло. 2 ноября 1927 г. он писал: «Из Минска письмо получил вчера. Сегодня послал телеграмму о согласии. Когда удастся выбраться, не знаю. Надо получить из Минска официальную бумагу и приглашение прибыть к месту службы со всеми печатями и прочее; на всякий случай не мешало бы иметь удостоверение от Академии наук, что я был командирован и, может быть, от Кубу (Комиссия по улучшению быта ученых.– М.Р., Л.П.) или Главнауки, что я с октября 1923 г. штатного места и постоянного заработка не имел (выехал я в августе 1924 г.). Думаю, что при самой усиленной спешке раньше декабря или января не выеду. Минску я, конечно, предпочел бы Москву или Петроград, потому что с молоду привык работать только по источникам, а в Минске их нет; до Москвы от Минска довольно далеко, до Петрограда еще дальше...» [5, д.90, л.60, 60 об.].
Весь конец 1927 и начало 1928 гг. прошли в оживленной переписке между Брно, Москвой и Минском. Из нее выясняется, что не только сам Дурново не очень точно представлял, какое научное учреждение приглашает его в Минск, но и Ляпунов также имел на этот счет неверную информацию.
Чтобы внести ясность, ученик Ляпунова, П.А.Бузук, поспешил 26 ноября 1927 г. прояснить ситуацию. «Карский не совсем точно сообщил Вам, – писал он Ляпунову, – относительно приглашения профессора Дурново в Минск. Не Университет, а Институт Белорусской культуры приглашает его занять кафедру истории белорусского языка. Он, конечно, получит несколько часов и в Университете, как заявил мне Пичета. Инициатором этого приглашения являюсь я. Мне пришлось писать и отзыв о научных трудах Н.Н.Дурново. Профессор Дурново охотно согласился, и через некоторое время мы надеемся увидеть Н.Н. в Минске. Осталась еще одна инстанция – утверждение выборов в Совнаркоме» [5, д.32, л.60 об.–61]. О последнем обстоятельстве Бузук, очевидно, не сообщал Н.Н.Дурново, который был весьма обеспокоен возникшими в деле задержками. 20 декабря 1927 г. он сообщал Ляпунову: «Когда переберусь в Минск, не знаю. Последнее письмо от Бузука, в котором он сообщил, что все готово и что не позже, чем через 2 недели, я получу официальное извещение об утверждении, было от 14 ноября. Я тогда же ответил длинным письмом, в котором были еще некоторые вопросы, но до сих пор не только утверждения, которое я, по словам Бузука, должен был ждать около 1 декабря, но даже просто письма от него не получил. Числа 5 декабря я послал новое письмо ректору Минского Университета Пичете, но и от него до сих пор нет ответа. Получилось положение катастрофическое» [5, д.90, л.46–47]. Почти одновременно с письмом от Дурново Ляпунов должен был получить и письмо Бузука от 22 декабря, объяснявшее причину новых задержек: «Дело с избранием Н.Н.Дурново немного затормозилось, потому что заболел председатель нашего Отделения С.М.Некрашевич [...] в ближайшем будущем выборы будут, наконец, утверждены» [5, д.32, л.55 ]. Вернемся вновь к письму Дурново. В результате всех возникших несогласований и случайностей ученый оказался в крайне затруднительном положении. «Решивши, – писал Дурново, – что около 1 декабря моя семья получит из Минска авансом мое месячное жалованье, и что уже надо собираться в дорогу, я принялся за приготовления: отдал в переплет мои книги, заплатил большую часть долга хозяйке и собирался делать другие расходы; таким образом, те деньги, которые я посылаю вначале каждого месяца семье, были истрачены на другие нужды, и семья оказалась в этом месяце совсем без денег» [5, д.90, л.47, 48].
Весь январь следующего года Н.Н.Дурново ожидал со дня на день окончательного прояснения ситуации. 2 февраля 1928 г. он вновь сообщал Ляпунову: «Из Минска в понедельник 30 I получил письмо, что официальное приглашение и деньги на дорогу я получу на другой или на третий день. Сегодня уже четвертый. Жду. Уложился уже давно» [5, д.90, л.65]. Вскоре, однако, Дурново был уже в Минске. Институт белорусской культуры был преобразован в Белорусскую Академию наук (БАН), Н.Н.Дурново стал академиком. О том, как серьезно Дурново относился к повышению научного уровня БАН, свидетельствуют его размышления, которыми он делился, с Ляпуновым. Прежде, чем обратиться к ним, отметим, что наука в Белоруссии этого времени страдала от тех же бед, что и наука всей страны. В число академиков АН СССР, особенно в гуманитарной области, активно продвигались или ученые, заявившие о своей приверженности марксизму, или известные государственные и партийные функционеры (Н.И.Бухарин, А.В.Луначарский и т.д.). Академики «старой школы» были весьма невысокого мнения о научных достоинствах многих новых своих коллег. Академик В.Н.Перетц, называвший их «однобокими», в одном из писем академику М.Н.Сперанскому, сравнивая приверженцев академических традиций и «однобоких», замечал: «... то ученые; а это стыдно сказать что!» [6]. В республиках, где академии только зарождались, причем на фоне культурного и национального возрождения, их становление сопровождалось еще и некоторыми издержками в национальном вопросе. К тому же среди самой национальной интеллигенции шли очень острые споры по проблемам выработки литературного языка, сопровождавшиеся зачастую несправедливыми упреками известнейших русских лингвистов в пренебрежении к языкам украинскому и белорусскому.
Н.Н.Дурново не мог не обратить внимания на эти тенденции в Академии наук. В одном из писем весны 1929 г. Ляпунову ученый давал следующую характеристику многим из своих коллег: «Они безграмотны, не понимают настоящей науки и только роняют имя белорусской „Академии Наук" [...] Их белорусский патриотизм часто выливается в форму нелепого и вредного шовинизма. Но они или большинство из них не шарлатаны» [5, д.90, л.69]. Последнее обстоятельство было очень важно для Дурново. Он готов был понять и простить человека, если он был лично честен и искренен в своих заблуждениях, проистекавших скорее всего от незнания предмета [5, д.90, л.69 об.]. Но критика своих коллег отнюдь не являлась самоцелью для Дурново, напротив, она свидетельствовала о его горячей заинтересованности в делах Академии. В том же письме мы читаем: «В здешней Академии предполагается ввести институт членов-корреспондентов. Хотелось бы, чтобы хоть в члены-корреспонденты попали люди, давшие что-нибудь положительное для белорусской науки. В таком случае можно надеяться, что со временем и белорусская Академия станет ученым учреждением» [5, д.90, л.70]. Одной из кандидатур оказался Бузук. Дурново считал его безусловно заслуживающим звания члена-корреспондента и даже хотел сам писать отзыв о научных трудах Бузука. Вместе с тем ученый заметил: «Не могу сказать, чтобы я был очень высокого мнения о научных заслугах Бузука, ему не хватает вдумчивости, а самоуверенности у него больше, чем следует», однако «теперь он увлечен научной работой и работает, не останавливаясь, и это, конечно, симпатично». И далее: «Хотя он в Белоруссии и недавно, но для изучения белорусских говоров сделал больше самих белорусов; я бы сказал, даже больше самого Карского» [5, д.90, л.71, 71 об.]. Среди других кандидатов Дурново видел и П.А.Расторгуева, «но, – как писал Дурново, – он решительно отказывается и этим мешает нам несколько поднять престиж БАН, потому что, что же это за белорусская Академия наук, в которую не входят ученые, занимающиеся изучением белорусского народа, его истории, языка, этнографии и литературы (Карский, Любавский, Довнар-Запольский, Сержпутовский, Расторгуев, Жукович?)» [5, д.90, л.71 об.–72].
Но очень недолго было позволено выдающемуся ученому бороться за укрепление молодой белорусской науки. В конце того же года он стал объектом политических преследований. 26 декабря 1929 г. Ильинский сообщал Ляпунову из Москвы: «Здесь мы глубоко возмущены травлей почтенного Н.Н.Дурново белорусскими учеными кругами. И всего ужаснее то, что его обвиняют в несуществующих преступлениях; например, он никогда не был „министерским братом"» [5, д.117, л.242 об.]. Попытка представить министра внутренних дел П.Н.Дурново (1844–1915), однофамильца Н.Н.Дурново, его братом, повторялась неоднократно и позднее. События развивались стремительно, в конце января 1930 г. Ильинский вновь информировал Ляпунова: «Бедный Н.Н.Дурново, в результате поднятой против него травли, буквально оказался на улице: даже пенсия осталась под вопросом ...» [5, д.117, л.251 об.]. Мы можем предположить, что Дурново стойко пережил последовавший за травлей удар – лишение звания академика, во всяком случае, он ничем не выдавал своих чувств в переписке. У него были все основания обижаться на белорусских коллег, никак его не защитивших, но он, напротив, ищет им всяческие оправдания. Находясь уже в Москве, Дурново писал 13 февраля 1930 г. Ляпунову: «Белорусская Академия наук в моем увольнении почти неповинна. Это было постановление комячейки БАН, где распоряжались больше технические служащие, аспиранты и т.п. Президент БАН, хотя и коммунист, заседаний ячейки не посещает. Раз ячейка требовала. Президиум БАН не мог идти против». В этом же письме Дурново старался отвергнуть также слухи о небезупречном поведении Бузука в случае с его изгнанием из БАН. Он готов признать некоторые отрицательные свойства характера Бузука – «сплетник». По мнению Дурново, Бузук слишком старался «афишировать свою советскость». «Но, – продолжал ученый, – он человек не злой, а добродушный, готов помочь другим, поскольку это не страшно. Научные интересы у него есть. Я уверен, что в истории со мной он был в стороне ...» [5, д.90, л.82 об.–83].
Судьба ученого с мировой известностью не только неоцененного на Родине, но и отстраненного от научной работы, не могла не волновать его иностранных коллег. В феврале 1930 г., как писал Ильинский Ляпунову, Дурново получил приглашение из Чехословакии «от Брненского Университета выставить свою кандидатуру, наряду с Якобсоном, на кафедру русского языка. Но он предъявил такие условия, на которые едва ли пойдут чехи. Да и наше правительство едва ли отпустит» [5, д.117, л.250 об.]. Тогда же в феврале Дурново был среди узкого круга русских гуманитариев, приглашенных в посольство Финляндии «по случаю приезда профессоров Микколы и Мансикки» [5, д.117, л.248]. Финские коллеги самым непосредственным образом включились в дело вызволения Дурново из СССР. Очень интересное свидетельство этому мы обнаруживаем в той же переписке Ильинского и Ляпунова. 5 июня 1930 г. Ильинский сообщал: «Вчера я получил от профессора Мансикки довольно странное письмо. От имени Мikkоl'ы он просит сообщить Дурново, что тот (т.е. Мikkоlа) писал Луначарскому относительно его судьбы и получил „оптимистический ответ": „В случае неизбрания Дурново в Академию имеется возможность получить разрешение на выезд в Чехословакию. Было бы поэтому крайне желательно, чтобы профессор Дурново, получив об этом извещение через. Ваше посредство, обратился к Луначарскому для выяснения дальнейших шагов". Я, конечно, тотчас исполнил эту просьбу, но удивляюсь, почему для этого понадобилось мое посредство: Миккола старый знакомый Дурново и даже бывал у него прошлой зимой» [5, д.117, л.271 об.]. Можно предположить, что Миккола не хотел демонстрировать лишний раз «связи» Дурново с заграницей. О том, что западные ученые стали внимательнее относиться к переписке с советскими коллегами, может свидетельствовать хотя бы то, что писавшие долгие годы письма Ляпунову только по-русски М.Фасмер и А.Мазон в конце 20-х годов перешли на немецкий и французский.
Ни избрание Дурново в академики, ни даже выдвижение его кандидатуры не состоялось, не выехал он и за рубеж. Оказавшись однажды в «черных списках», Дурново периодически попадал в какую-нибудь статью, разоблачавшую «чуждые» элементы в науке. Начавшаяся в конце 20-х годов «чистка» науки во всесоюзном масштабе продолжалась и в Белоруссии. Там никак не могли забыть одного из первых академиков, хотя основной удар был уже направлен на собственные национальные кадры. Среди жертв были уже и те, кого так нелестно характеризовал в свое время Дурново. Всех их марксистская критика объединила под названием «национал-демократы». Теперь для того, чтобы скомпрометировать национальных «уклонистов»; их обвиняли в дружбе с «великодержавными шовинистами». Дурново припомнили, что приехал в Минск он не откуда-нибудь, а из Праги, и обвиняли в том, что до этого переезда он «выступал в своих работах, трактуя белорусский язык как наречие русского языка»; безусловной крамолой было то; что он «заявлял, что марксизм не имеет и не может иметь никакого отношения к теории языка» [7].
О настроении Дурново этого периода мы можем судить по тем сведениям, которые почерпнуты из письма Ильинского от 13 июня 1931 г. Ляпунову. В письме речь шла о возможности принять участие в сборнике статей в честь известного финского слависта И.Ю.Микколы. Русские ученые на протяжении 20-х годов всегда принимали участие в подобных изданиях. Но теперь на их решение оказывали влияние не степень уважения к юбиляру, а совсем другие обстоятельства. Итак, Ильинский, сообщая Ляпунову о своем намерении отправить и свою работу, писал: «Радуюсь, что Ваше имя не будет отсутствовать в Сборнике Микколы». Однако, продолжал ученый, «должен признаться, что готовлюсь к этому со стесненным сердцем. А.М.Селищев, ссылаясь на напряженные отношения нашего государства с Финляндией, предостерегает от участия в Сборнике, предсказывая, что оно может вызвать для советских авторов массу неприятностей. Поэтому сам А.М.Селищев воздерживается от посылки статьи. Но Дурново уже послал свою [...], говоря, что ему все равно нечего терять» [5, д.117, л.317]. Действительно, в тех условиях Дурново могло казаться, что терять ему уже нечего, и ничего худшего уже не случится – он был без работы и даже без академической пенсии, которую ему назначили только в середине 1932 г. [5, д. 117, л. 339]. Положение даже несколько улучшилось после того, как в октябре 1932 г. Дурново был приглашен «читать лекции по истории русского языка аспирантам в Институте» (Научно-исследовательский институт языкознания – НИЯЗ. – М.Р., Л.П.) [5, д.117, л.363].
Обстановка страха, созданная массовыми чистками гуманитарной интеллигенции, способствовала проявлению худших черт человеческой натуры. Инстинкт самосохранения вытеснял понятия о порядочности. Стремясь как-то спастись, некоторые ученые готовы были быть еще более правоверными, чем сами власти, проявляя удивительную безжалостность к уже безвинно пострадавшим коллегам. Описание подобного поведения мы находим в письме Ильинского Ляпунову от 21 февраля 1933 г.: «На днях здесь кончилась „Белорусская неделя". Бузук прочел отвратительный по типу доклад: "Пути развития белорусского языка", в котором, между прочим, публично охарактеризовал Н.Н.Дурново как „контра"!! Тем не менее последний продолжает работать в НИЯЗе» [5, д.117, л.373]. В данном контексте последнее замечание очень важно, ибо дополнительно характеризует поступок Бузука. Мы абсолютно уверены, что Бузук не верил ни в какую контрреволюционность Дурново. Он всего лишь боялся того, что ему припомнят организацию приезда изгнанного академика в Минск. Однако, вспоминая таким образом столь уважаемого им ранее ученого, Бузук должен был понимать, что слова его – прекрасный повод если не для ареста, то для увольнения с работы. Именно так восприняли его выступление и все остальные, и то, что «обвинение» еще не сработало, их даже удивляло. Но того худшего, чего уже не предполагал в своей жизни Н.Н.Дурново, оставалось ждать совсем недолго. 28 декабря 1933 г. он вместе с сыном, А.Н.Дурново, был арестован.
Для нас очевидно, что первоначально задумывавшийся шумный процесс над научной гуманитарной интеллигенцией, возможно, по типу «Промпартии» или «Шахтинского дела», подготовить не удалось. Однако по постановлениям Коллегии ОГПУ и Особого совещания при Коллегии ОГПУ от 29 марта и 2 апреля 1934 г. 32 человека были осуждены на различные сроки, от 3 лет ссылки до 10 лет заключения. Был составлен список еще из 36 человек, относительно которых «необходимо дополнительное расследование и уточнение имеющихся материалов» [4, т.10, л.36]. О том, что «дело славистов» не очень клеилось, говорит тот факт, что в «отдельное производство» были выделены дела шести академиков, квалифицированных следователями ОГПУ как «политический центр» Русской национальной партии (РНП): М.С.Грушевский, М.Н.Сперанский, Н.С.Курнаков, В.И.Вернадский, Н.С.Державин и В.Н.Перетц. Но только Сперанский и Перетц были арестованы. Следует отметить, что арестованы оба академика были уже после того, как все основные участники якобы возглавлявшегося ими «заговора» оказались осуждены. В результате всех манипуляций с составом «руководства РНП» в обвинительном заключении собственно по «делу» остались только Дурново и Ильинский.
Пространное обвинительное заключение по «делу РНП» содержало множество фантастических пунктов – от подготовки убийства предсовнаркома В.М.Молотова до связей с заграничными русскими фашистами и срыва научной работы в институтах АН СССР [4, т. 10, л. 8–12]. На первой же странице документа мы натыкаемся на пассаж, в котором в, более чем в оригинальном контексте возникают имена четырех известных ученых-филологов: Н.С.Трубецкого, Р.О.Якобсона, П.Г.Богатырева и А.Мазона. Это место из обвинительного заключения имело принципиальный характер при создании всего «дела». Поэтому процитируем документ: «Контрреволюционная организация "РНП" была создана по прямым указаниям заграничного фашистского центра, возглавляемого князем Н.С.Трубецким, Якобсоном, Богатыревым и другими. Оформление организации относится к первой половине 1930 г., после возвращения из-за границы и перевода в Москву профессора Дурново Николая Николаевича» [4, т. 10, л. 1]. Считаем необходимым процитировать и несколько пунктов из той части обвинительного заключения, которая характеризовала личную «вину» Дурново. Пункт второй гласил: «Был связан с руководителями русского национал-фашистского центра за границей – князем Н.С.Трубецким и Якобсоном, от которых получал директивные указания по работе националистической организации в СССР»; пункт третий: «Во время своего приезда из-за границы привез полученную им от Трубецкого Н.С. нелегальную евразийскую литературу, в частности, сборник Трубецкого „К проблеме русского самопознания"»; пункт пятый: «Поддерживал связь с французскими интервенционистскими кругами в лице профессора Мазона» [4, т. 10, л. 16–17].
Из приведенных обвинений совершенно очевидно, что органы госбезопасности старательно отслеживали связи Н.Н.Дурново с близкими ему лично и по научным интересам русскими учеными-славистами, проживавшими в основном в Чехословакии. Вообще, в судьбе Дурново его пребывание в течение трех лет в Чехословакии сыграло трагическую роль. Слишком дорого ему пришлось заплатить за кратковременную возможность свободного научного творчества и общения с коллегами.
Сколь важны были для творческой судьбы Дурново годы работы в Чехословакии, в чем состояла его действительная близость с Трубецким, Якобсоном и русской научной эмиграцией, мы можем судить по фрагментам его оживленной дискуссии с Ляпуновым, основанием для которой послужила публикация в Праге его статьи «Мысли и предположения о происхождении старославянского языка и славянских алфавитов» [8]. Содержащиеся в письмах мнения Дурново позволяют также лучше понять его характер, человеческие качества и личность в целом, его представления о собственном месте в науке. Не будем углубляться в научное содержание полемики, отметим лишь, что ей посвящено не одно письмо и с той, и с другой стороны. Пик дискуссии приходится на тяжелейшее для Дурново время, когда его исключили из БАН, и он был вынужден переехать в Москву. Добавим также, что сразу по возвращении, в конце декабря 1929 г., ученый перенес неприятную операцию, после которой «больше недели питался только бульоном» и «очень ослаб» [5, д. 90, л. 76]. Но даже слабость и отсутствие чернил (пришлось писать карандашом) не заставили его отложить написание ответа на замечания' Ляпунова к статье. Перед тем, как перейти к подробнейшей аргументации своей точки зрения, Дурново в письме от 2 января 1930 г. счел необходимым сообщить Ляпунову следующее: «Когда я писал свои „Мысли", я не надеялся встретить согласие с моими взглядами у лиц, не являющихся прямо или косвенно моими учениками. Поэтому для меня было приятной неожиданностью, когда мои мысли встретили сочувствие среди покойного П.А.Лаврова [...] Еще более меня удивило, что Кульбакин на съезде славистов заявил, что вполне присоединяется к моим положениям; думаю, что он сказал это, не подумавши, под влиянием Белича, в интересах которого присоединиться к моим мыслям. Зато среди молодежи я нашел ряд сторонников. Венский славист писал мне, что он в восторге от моей статьи, по этому же (поводу. – М.Р., Л.П.) писала Корнеева из Воронежа. Пражский лингвистический кружок единогласно присоединился к моим положениям» [5, д.90, л.76–77]. Ляпунов ответил не менее пространным посланием 10 февраля. Похоже, Ляпунов упрекнул Дурново в том, что тот в своем письме слишком апеллирует к известным в науке именам, поддержавшим выводы его работы. Уже 13 февраля у Дурново был готов ответ, представляющий образец чрезвычайной научной щепетильности. Отводя упрек Ляпунова, Дурново излагает оппоненту собственные соображения о субъективности мнений своих ученых коллег. «Перехожу, – писал Дурново,– к спору по поводу моей статьи. Вы напрасно думаете, что я мог обидеться из-за несогласия с моими мыслями. Мысли, которые я высказываю в своей статье, я сам считаю недоказанными и сперва хотел даже свою статью назвать „Мысли и фантазии"... Насчет авторитетных лиц, согласных со мной. Вы меня не поняли. То, что Кульбакин по поводу моих мыслей, изложенных в тезисах Пражского лингвистического кружка, предложенных Съезду (славистов. – М.Р., Л.П.) (см. Travaux du cercle linguistigue de Prague, t. I, р. 21–23 и 139–145), заявил, что он вполне присоединяется к этим мнениям, не свидетельствует еще о том, что он эти мнения продумал и убедился в их правильности. Скорее всего, он говорит это под влиянием Белича. А.Белич, как всякий балканец, не может отделить науку от политики; ему могли понравиться мои соображения, потому что подвергают сомнению один из главных болгаризмов солунского наречия IX в. [...] Остается из старших авторитетов один П.А.Лавров. Но он не лингвист. На авторитет Трубецкого я ссылаться не могу: у нас с ним до известной степени одна лавочка. Потом он вообще любитель радикального. Якобсон и Корнеева – мои ученики, способные переоценивать мои заслуги. Остается молодежь, которая вообще ищет новых путей» [5, д.90, л.83–84]. Таким образом, ученый, отдавая на открытый суд коллеги только свои научные наблюдения, признавал за последним полное право не соглашаться с ними. Заметим, что гораздо более строго относился Дурново к несправедливой, на его взгляд, критике работ других ученых. Примером может служить острая реакция на некорректную критику Селищевым одной из статей Трубецкого [5, д.90, л.89–90 об.].
Мы можем с полным основанием утверждать, что осужденным к 10-летнему сроку заключения оказался честный, глубоко порядочный человек и самоотверженный ученый. Столкновение с безжалостной машиной государственного террора неизбежно вело его к гибели.
Комиссия, посетившая Соловки в августе 1934 г., допросила не только Дурново, но и Ильинского, также начавшего отбывать свой 10-летний срок на Соловках. В материалах комиссии суммированы данные учеными показания. Оба решительно отказались от самооговоров, полученных от них на следствии, а Ильинский указал и на их причину: ему угрожали, «что в случае непризнания может быть арестована его жена». Он утверждал также, что никакая подпольная организация у М.Н.Сперанского не собиралась, а были «журфиксы, во время которых поругивали советскую власть» [4, т.11, л.361–363].
Публикуемые полностью «Показания Н.Н.Дурново» составляют весьма обширный документ. Ученому представилась возможность высказать свое мнение по итогам всего «дела», и он не преминул ею воспользоваться. Надежды Дурново на облегчение своей участи были минимальными. Ученый точно так же, как и в переписке по научным вопросам, проанализировал факт изменения своих показаний со всех сторон и сам дал властям в руки аргументы для отклонения своей слабой надежды: «... я рискую быть обвиненным в том, что давал ложные показания и тем самым повел следствие по неверному пути и не получить того облегчения или сокращения срока моего наказания, на какое я мог бы рассчитывать в противном случае». Создается впечатление, что он все-таки надеялся на существование неких объективных государственных инстанций, способных разобраться в надуманности всего «дела». Давая новые показания и отрицая всякую антигосударственную деятельность, Дурново хотел подробно раскрыть характер своих воззрений на политические и научные проблемы, его волновавшие. Поэтому он так подробно останавливается на взглядах по национальному вопросу, на знакомстве с теорией евразийства, на близости к таким ученым, как Трубецкой и Якобсон Он не скрывал именно то, что и было главным его преступлением с точки зрения властей, прекрасно знавших, что никакой антисоветской организации не существовало. Инакомыслие, которое Дурново считал неподсудным, обрекало его на преследования. Органам безопасности были безразличны высказывавшееся Дурново отрицательное отношение к идее интервенции против СССР и революционным «попыткам свержения советского строя». Но другие размышления Дурново, с их точки зрения, лишь подтверждали справедливость постигшего его наказания. Разве мог «настоящий» советский человек допускать столько идеологически враждебных высказываний и сравнений, как это сделал Дурново, следующим образом определивший свое отношение к коммунизму и фашизму: «К идее коммунизма и принудительного коллективизма я относился отрицательно, но не менее отрицательно относился к фашизму»; или: «фашизм меня пугает, а коммунизм угнетает».
Вряд ли Дурново мог забыть, что в его обвинительном заключении важнейшим свидетельством его «преступления» было представлено знакомство с Трубецким и Якобсоном. Но в новых показаниях он не только не отказывался от своих «связей», но и самым подробным образом излагал их историю. Свои отношения с Трубецким и Якобсоном Дурново определил «как дружеские». Ученый продолжал гордиться Якобсоном: «он самый талантливый из моих учеников», Трубецкого ценил «как замечательного талантливого ученого». Дурново посчитал нужным остановиться на всем круге евразийских идей, объявленных в обвинительном заключении «фашистскими». Особого внимания заслуживают сообщения Дурново о том, что Трубецкой излагал ему свои взгляды, составлявшие политическую доктрину евразийства. Дурново и Трубецкой были единомышленниками в главном деле их жизни – занятиях лингвистикой. К евразийским же увлечениям Трубецкого Дурново относился весьма скептически, а к политической их интерпретации просто негативно. Говоря современным языком, тип будущего евразийского государства, как его представлял Трубецкой, должен был иметь форму тоталитарно-идеологическую, с диктатурой одной партии. «Примерами такого нового строя являются», по Трубецкому, коммунистический Советский Союз и фашистская Италия. Эта часть программы, как писал Дурново, «меня не удовлетворяла и произвела на меня, как на ученого, дорожащего свободой мысли, жуткое впечатление». В целом же, указав на многочисленные примеры нелогичности в суждениях коллеги, Дурново подчеркивал, что в политических вопросах Трубецкой «больше фантазер и мечтатель, а не практик». Дурново верно, на наш взгляд, подметил некую умозрительность политических прожектов Трубецкого. В реальной общественной жизни оба ученых так же, как и в науке, были единомышленниками. На Трубецкого производило гнетущее впечатление организованное при коммунистической диктатуре искоренение русской интеллигенции [9, с. 96], он крайне отрицательно относился к немецкому расизму – нацизму [10, с. 81, 82, 84], последние месяцы жизни ученого были отравлены пристальным вниманием гестапо, устроившим в доме ученого в Вене обыск [9, с. 98].
Единственным местом в показаниях Дурново, которое вызывает сомнение в его искренности, является конец публикуемого документа. Жажда продолжать научную работу заставила ученого высказать желание помочь «своими работами опровергнуть уверения заграничной антисоветской печати о тяжелом положении гуманитарных наук в СССР». Приведенные нами ранее выдержки из переписки Дурново не дают оснований сомневаться в ясном представлении им реального удручающего положения дел в отечественной науке.
Прежде чем обратиться к полному тексту соловецких показаний Дурново, мы считаем необходимым остановиться на нескольких документах уже тюремно-следственного дела. Сюда относятся материалы наблюдения за ученым на Соловках, где он был заключен в одиночную камеру. В одном из донесений читаем: «Дурново Н.Н. – в письмах к своей жене предупреждает о возможной его смерти и дает указания, как поступить с научными трудами и кого следует известить о смерти [...] В данное время продолжает проявлять беспокойство о семье, от которой не получает никаких известий. [...] Занимается разработкой старописных и печатных документов, предоставляемых нами из Музея». В другом документе: «Моральное состояние без изменений. Продолжает беспокоиться о семье, от которой из получаемых им изредка писем ему известно, что его письма и рукописи не получены. Просит разъяснить ему причины неполучения писем семьей и сообщить о судьбе высланных рукописей. Днями Дурново передал составленную им Сербскохорватскую грамматику для пересылки семье, при этом заявил, что он не имеет никакой уверенности, что эта рукопись будет доставлена адресату. Продолжает заниматься разработкой старописных и печатных документов Соловецкого музея, которые доставляют ему в камеру» [4, т.18, л.13, 14]. Перед нами возникает уже знакомый по письмам образ ученого, продолжающего свой научный труд-подвиг даже в ужасных условиях заключения, все так же беспокоящегося о своей семье, как это было в годы его профессорства в Университете Брно.
Показания Дурново, данные им специальной комиссии, не облегчили его судьбы. А в роковом 1937 г. наряду со справкой начальника тюрьмы, повторявшей в еще более примитивной форме дикие обвинения из «дела» 1934 г. («фашист», «тесно связан с представителями иностранных государств» и т.д. [4, т.18, л.1]), они послужили основанием для «тройки» приговорить ученого к расстрелу.
При публикации незаверенной машинописной копии документа [4, т.18, л.6–13] мы специально не оговариваем исправления в тексте грамматических ошибок и опечаток, а также раскрытие сокращенных слов. Публикация сопровождается минимальным комментарием.
ПОКАЗАНИЯ
Н.Н.ДУРНОВО. 11–12. VIII. 1934.
В изменение показаний, данных мною на предварительном следствии в январе, феврале марте и апреле 1934 г., считаю долгом сообщить следующее: В значительной своей части эти показания НЕТОЧНЫ или ЛОЖНЫ. Я не отрицаю своего несогласия с идеей коммунизма и с тактикой Советской власти, своих связей с профессорами Якобсоном и Трубецким, некоторыми русскими политическими эмигрантами в Чехословакии и Югославии и членами чехословацкого дипломатического корпуса; признаю, что я не только лично отрицательно относился к Советской власти, но и не скрывал своего отношения и в разговоре с другими лицами, не только гражданами СССР, но и с иностранными учеными, не скрываю и того, что на собраниях у академика М.Н.Сперанского и профессора Гр.А.Ильинского, кроме разговоров на темы, связанные с нашей научной работой, бывали разговоры и на политические темы, в которых и я принимал участие, причем некоторые из присутствующих выражали свое недовольство существующими в СССР порядками. НО Я РЕШИТЕЛЬНО ЗАЯВЛЯЮ, что ни о какой организации, ставившей своей целью свержение Советской власти, никаких разговоров не было (самое название организации я долго не мог придумать, поэтому его нет ни в январских, ни в февральских показаниях, и оно появляется только в марте1); никто из бывших у Сперанского и Ильинского, насколько я помню, не выражал своего сочувствия к вредительству, саботажу и т.п. как к методам борьбы с Советской властью. Не помню, чтобы кто-либо возлагал какие-нибудь надежды на интервенцию. Лично я считаю интервенцию изменой не только Советской власти и пролетариату, но и нации, я бы непременно стал возражать и должен был бы это запомнить. Мои показания об организации и об участии в ней академика М.Н.Сперанского, профессора Гр.А.Ильинского и других лиц, а также о директивах, данных мне профессорами Трубецким и Р.Якобсоном, и о привлечении молодежи были вызваны отчасти моим болезненным состоянием, которое могут подтвердить врачи, пользовавшие меня во время моего пребывания в изоляторе ОГПУ в Москве и в Бутырской больнице, и сидевшие со мной в камере Ф.В.Буюрковский, инженер Урбанович и И.М.Шратеров, отчасти явной невозможностью доказать, что мои связи с профессорами Р.Якобсоном и Трубецким, с русскими политическими эмигрантами и чехословацкими дипломатами не носили политического характера. Дело осложнялось, помимо всего, женитьбой моего сына на родной племяннице профессора Трубецкого2 и сближением его с бывшими аристократами, а также показаниями М.Н.Скачкова3. Ввиду всего этого, боясь, что отрицание политического характера моей поездки в Чехословакию, Вену и Югославию и моей дальнейшей политической активности только затянет следствие, и я лично от этого ничего не выиграю, я решил признать и то, и другое. Признание моей политической активности вело к признанию моего участия в политической организации. В качестве такой организации я мог назвать лишь кружок лиц, бывших у академика Сперанского и профессора Ильинского, так как у меня лично никто, кроме родственников моей жены, стоявших в стороне от всякой политики, и не собирался, тем более, что мне с самого начала было предъявлено обвинение в том, что я входил в организацию, возглавляемую Сперанским. Что касается моих политических взглядов и убеждений, то они не отличаются ясностью вследствие того, что, будучи погружен в свои научные занятия, я всю жизнь мало интересовался политическими, социальными и экономическими вопросами. Могу сказать, что хотя я и признавал, что бывают моменты в развитии общества, когда революция неизбежна, я все же вообще всегда был противником революционных методов борьбы с существующим строем и таким остаюсь и в настоящее время, почему отношусь отрицательно и к попыткам свержения Советского строя, носящим революционный характер. К идее коммунизма и принудительного коллективизма я относился отрицательно, но не менее отрицательно относился к фашизму, не говоря уже о той форме, в какую он вылился в Германии. В то же время, однако, я признаю, что те формы государственного строя (абсолютизм, сословная монархия или республика, демократическая монархия или республика), какие существовали до окончания войны, являются формами отжившими, на что указывают перманентные правительственные кризисы во всех парламентских странах. Что должно прийти на смену отжившим формам государственного строя, не знаю, но фашизм, с его подавлением инакомыслящих и имевших несчастие родиться не от тех родителей, с его безудержным деспотизмом и рабовладельческими методами, меня пугает, а коммунизм угнетает. Поэтому я страшно боюсь всяких переворотов и отношусь к политике по-обывательски, по пословице «перемелется, мука будет». Также неопределенны и, так сказать, негативны мои взгляды на социальный строй. Капитализм, по крайней мере, в той форме, в какую он вылился в буржуазных странах, а в другой форме я его не знаю, представляется мне явлением ненормальным, и я не сомневаюсь в том, что он переживает кризис, которого он не переживет, но и к коммунизму, как я уже сказал, я отношусь отрицательно. А возможно ли что-нибудь третье, не знаю. Относительно своего национализма я могу сказать, что я признаю примат нации над классовостью, сочувствую попыткам любой национальности самоопределиться как нация, приветствую развитие всякой национальной культуры и языка во всей их самобытности, что не мешает мне сознавать себя русским и желать успеха и самобытного развития прежде всего русской культуры и языка. Уважая права каждой нации, каждой народности, я всегда был против подавления одной национальности другой, против той русификации и германизации, какая проводилась императорскими правительствами в России, Германии и отчасти Австрии, или полонизации в теперешней Польше, чехизации и словакизации в Чехословакии и сербизации в Югославии, и я находил, по крайней мере, до 1930 г., что национальный вопрос в СССР разрешен в общих чертах верно. Но в то же время мне, как русскому, больно было видеть, как творцы украинского и белорусского литературных языков часто заботились не столько о том, чтобы они были действительно украинским и белорусским, сколько о том, чтобы они не были похожи на русский и наводняли их полонизмами, чехизмами и даже германизмами, неизвестными живому языку. Мои отношения с Р. Якобсоном и Трубецким я могу определить как дружеские. Сближение с Якобсоном началось на почве общих научных интересов: он самый талантливый из моих учеников. Начиная с 1921 г., когда я, совсем больной, вернулся в Москву из Саратова, он принимал во мне большое участие. Он тогда уже был за границей. В 1924 г., когда я, после закрытия комитета по составлению словаря русского языка, оказался без работы, он предложил мне приехать к нему в Чехословакию и обещал денежную поддержку. Когда я туда приехал, он выхлопотал мне пособие от Чешского министерства иностранных дел. Это пособие получали главным образом русские профессора-эмигранты, как А.Л.Петров4. Якобсон тогда служил в Советской миссии. Коммунизму он не сочувствовал, но от русских эмигрантов держался в стороне. Его личные связи были очень пестры, с одной стороны, он был в близких отношениях с рядом чешских коммунистов и левых организаций вроде Деветсила5 , был дружен с Эренбургом, Маяковским, останавливавшимся у него в Праге, с Вайскопером, Б.Матеусом, переводчиком Блока и Маяковского и др., с другой стороны, дружил с Трубецким и Карцевским6. К числу его друзей принадлежал и секретарь Бенеша Папоушек. Русские эмигранты по большей части считали его советским шпионом. Скачков бывал у него редко. Якобсон предупреждал меня, что Скачков возвращенец и что с ним надо быть осторожным. Позднее, приглашая Скачкова к себе, чтобы познакомить его со своим сыном, я совершенно не представлял себе его политического лица и думал, что он если не коммунист, то близок к коммунизму. Я хотел, чтобы он познакомился с моим сыном, только ввиду их общих научных интересов в области славянских литератур (чешской и сербохорватской7). Хотя коммунизму Якобсон тогда не сочувствовал, но к своим обязанностям в Советском полпредстве относился, насколько я могу судить, добросовестно и с некоторым энтузиазмом. Внешнеполитические отношения СССР он расценивал, как, например, в бессарабском вопросе, с точки зрения интересов Союза. Встречаясь часто с чехословацкими и югославскими дипломатами, он в беседе с ними проводил мысль о необходимости установления правильных дипломатических отношений Чехословакии и Югославии с СССР и надеялся на скорое разрешение этого вопроса. Помню, в какой энтузиазм его приводили известия об успехах китайских коммунистических войск в 1925 г. или 1926 г.: он рисовал себе картину слияния СССР и Китая в один гигантский союз. Играл ли он какую-нибудь роль при выдаче паспортов русским возвращенцам, не знаю. Мое впечатление, что Скачков получил паспорт помимо него» и что он вовсе не рассчитывал на антисоветскую деятельность Скачкова в СССР. Своей службой в Советской миссии Якобсон тяготился и не оставлял ее по финансовым соображениям. Ушел из миссии он после моего отъезда в 1928 или 1929 г. После утверждения его профессором в Брне он принял чехословацкое гражданство. С профессором Трубецким я познакомился в 1915 или 1916 г., но до 1918 г., когда он уехал за границу, встречался с ним всего раза 2 или 3. О его евразийстве я узнал еще до 1924 г., но что такое евразийство, ясно себе не представлял. За границей мы очень близко сошлись. Я с ним встречался несколько раз в Праге у Якобсона, в 1925 или 1926 г. был у него в Вене, где пробыл дня 4, занимаясь в славянском семинарии, затем заезжал к нему по дороге на Византологический съезд в Белграде в апреле 1927 г.. и на обратном пути в мае того же года. В последний раз я виделся с ним в Брне в ноябре 1927 г., когда он приезжал ко мне перед моим отъездом в СССР. К этому разу относится фотографический снимок, на котором сняты он, я, Якобсон и Богатырев. Во время моего пребывания за границей мы часто переписывались, почти исключительно по научным вопросам. Я высоко ценю Трубецкого как замечательного талантливого ученого, но его евразийскую теорию полностью не разделяю, а из его политической программы ценю только критическую часть. Сущность евразийской теории следующая. Нет единой общечеловеческой культуры, а есть ряд различных культур, хотя общающихся одна с другой и влияющих в большей или меньшей степени одна на другую, но все же идущая каждая своими путями. Характер культуры, как и народов носителей культуры, тесно связаны с природным условием. Территория СССР и Монголии представляет единственное в свете явление: нигде в мире нет таких расстояний от моря, и морские сношения не играют такой ничтожной роли, сводящейся почти к нулю, и нигде в мире нет такой огромной сплошной равнины. Эту территорию и прозвали Евразией, противопоставляя ее Западной Европе и Восточной и полуостровной Азии. С природными особенностями Евразии они (евразийцы. – М.Р., Л.П.) связывают и характер заселяющих ее народов и их культуры. По своему характеру и национальной культуре народы Евразии, по их мнению, ближе друг к другу, чем любая из них к народам Западной Европы, и культура евразийская в своей самобытности сильно отличается от культуры европейской. Трубецкой пытается это доказать научно сравнением народной музыки туранских и восточнославянских народностей и указанием туранских элементов в русской культуре и языке. Европейская культура, по мнению Трубецкого, привита русскому народу искусственно и потому усвоена им лишь поверхностно. Многое в этой теории представляется мне спорным. Политическая программа Трубецкого мне не вполне ясна. Может быть, я не все его политические статьи читал, потому что он мне этих статей не давал. Книгу «К проблеме русского самопознания»8, где есть статьи политического характера, он дал [мне] потому, что в ней имеются две самых больших в книге и ценных статьи научного содержания. Сам он в беседе со мной развивал свои политические идеи, но я запомнил только его теорию смены типов государственного строя и мысли об организации многопалатной системы народного представительства. По первой теории, все типы государственного строя, существовавшие до конца войны, основаны на двух принципах – аристократическом и демократическом; типической (но необязательной) формой правления, основанной на аристократическом принципе, является монархия, типической формой правления, основанного на демократическом принципе, – демократическая республика (но есть и демократическая монархия). Первый тип уже давно отжил, второй обнаруживает явные признаки своего вырождения. На место его идет новый тип, основанный на принципе идеологическом: право управлять государством дает не происхождение, как при аристократическом строе, не арифметический подсчет голосов, как при демократическом, а известная идеология. Примерами такого нового строя являются, с одной стороны. Советский Союз, с другой – фашистская Италия. По этому типу Трубецкой хочет построить и будущую конституцию Евразии. В Евразии должна установиться диктатура отдельной партии; все дети и юношество будут воспитываться в государственных школах, где в них будет внедряться только одна идеология правящей партии. Наука, литература, искусство должны подчиняться директивам партии, другая идеология не должна допускаться. Но что это за идеология и какая программа партии, я так себе и не выяснил. Совершенно не представляю себе, как Трубецкой решает проблему взаимоотношения классов. О капитализме он высказывается отрицательно, но что противопоставляет одинаково нежелательным для него капитализму и коммунизму, не ясно. Насколько его критика аристократического строя мне казалась меткой, настолько положительная часть его программы меня не удовлетворила и производила на меня, как на ученого, дорожащего свободой мысли, жуткое впечатление. Идея многопалатной системы Трубецкого состоит в том, чтобы каждая группа вопросов, объединенных в одном или двух близких по функциям министерствах, решалась особым парламентом, избранным независимо от другого подобного парламента, а не комиссией, выделенной из единого парламента, что устранило бы затруднение избирателя, если он по одним вопросам согласен с программой одной партии, по другим с другой. Как этот проект, предполагающий в государстве несколько партий, совместить с его теорией о необходимости диктатуры одной партии, для меня неясно. Отмечу некоторые черты в политических статьях Трубецкого, вызвавшие со стороны некоторых эмигрантов, в том числе Милюкова, обвинение его в большевизме. Трубецкой не только не обвиняет их (большевиков. – М.Р., Л.П.) в том, что благодаря им отделились западные окраины бывшей России, но находит это отделение естественным следствием их географического положения близко к морю; он не считает унижением России замену названия «Российская империя» названием «СССР» и, наконец, ставит в заслугу большевикам то, что они первые заговорили с Востоком без европейского высокомерия, как равные с равными. Мое впечатление от Трубецкого, что он только теоретик и в решении политических вопросов больше фантазер и мечтатель, а не практик. Проектируемая им «партия» вряд ли способна когда-нибудь стать партией. Отчетливо выраженное в его статьях отрицательное отношение к западноевропейским политическим системам и группировкам исключает всякую мысль о возможности его соглашения с какими-нибудь европейскими государственными организациями с целью осуществить свою мечту о будущем строе в Евразии. А в СССР с его идеями знакомы лишь немногие, но большей частью, если не все, люди политически не активные. Никаких директив я и, тем более, думаю, Бузук от Трубецкого не получали, да он вряд ли способен был мне их дать. Если я в своих показаниях и говорил о таких директивах, то только потому, что во время допросов убедился, что его считают главой русских фашистов, а потому моя дружба с ним не могла представляться в другом свете, как только в свете сближения с целью общей активной политической работы. С доктором Н.Гр.Рукиным, дальним родственником моей жены (которого она ни разу не видела), я познакомился во время одной из своих поездок в Подкарпатскую Русь. Это уже пожилой человек, в начале революции эсер и друг Керенского, но в то время, когда я у него был, уже отставший от политики, живший больше воспоминаниями. В Белграде, где я застрял и пробыл целый месяц вместо предполагавшихся 15 дней, благодаря тому, что своевременно не запасся чешской обратной визой, мой знакомый, белградский профессор д-р Радован Кошутич устроил меня, так как у меня не было денег на оплату № в гостинице, в Земгоре, благодаря чему я в течение 15–20 дней находился в обществе эсеров. Фамилии их я не помню. Я наблюдал их и их отношение к другим эмигрантским партиям, как сторонний наблюдатель. Конечно, они говорили больше о политике. К Советской власти они относились хотя враждебно, но менее чем другие партии, представителей которых мне, впрочем, видеть не пришлось. В библиотеке Земгора получались московские газеты и покупались книги советского издания. Все они страстно желали установления правильных дипломатических отношений с СССР и чрезвычайно враждебно относились к представителям других русских эмигрантских политических партий. Академик М.Н.Сперанский – крупный ученый с мировым именем. В настоящее время ему 71 год, но до самого ареста он был одним из самых активных членов Академии наук СССР, бывал почти на всех сессиях, выступая часто с докладами научного характера и участвуя в академических изданиях. От политики он всегда стоял в стороне, ни в какой политической партии не состоял, на выборах до революции голосовал за кадетов. Больным местом его является некоторый антисемитизм, вернее, какое-то инстинктивное нерасположение к евреям, однако без каких-либо конкретных выводов. К Советской власти относится несочувственно, но является решительным противником вредительства, саботажа и других актов, имеющих целью мешать Советской власти или ее дискредитировать. Понедельник у него в 1906 г. [стал открытым днем], когда он был выбран профессором Московского университета, я познакомился с ним еще до 1906 г. в один из, его приездов в Москву. По понедельникам у него собирались обыкновенно его ученики и ученицы: приходили и его коллеги по университету и приезжавшие в Москву иногородние ученые. Я бывал у него сравнительно редко и только по понедельникам. Несколько чаще я стал бывать у него, но обычно не чаще одного раза в месяц, после 1921 г., когда круг моих знакомых сильно сократился. В дружбе со Сперанским я никогда не был. Сам Сперанский у меня не бывал вовсе. На собраниях у Сперанского бывали самые разнообразные посетители, преимущественно ученые. Последнее время чаще других бывали профессор Г.А.Ильинский с женой и академик М.С.Грушевский. Разговоры велись на самые разнообразные темы, но больше общего содержания. Бывали разговоры и на политические темы, но несерьезные. Самого Сперанского политические вопросы, видимо, не интересовали. Он больше рассказывал об академических делах и любил делиться воспоминаниями. В моих показаниях следователю говорится, что собрание, на котором было решено организовать партию для борьбы с Советской властью, было назначено на понедельник и в этот день состоялось. Это явная несообразность, так как на понедельник никто не приглашался; приходили кто хотел, и всегда мог прийти человек, присутствие которого на конспиративном собрании было бы нежелательно. В действительности такого собрания и не было. О политической физиономии большинства лиц, бывавших у Сперанского, ничего не могу сказать, так как разговоры на политические темы поддерживали лишь немногие и их несочувствие к Советской власти выражалось в очень общей форме. Мое показание о том, что я информировал Сперанского о своей поездке за границу, неточно. Я рассказывал о своей поездке, но хорошо помню, что ни слова не говорил о своих встречах с политическими чешскими и русскими эмигрантскими кругами, а также и о политических взглядах и идеях профессора Трубецкого. У профессора Ильинского бывало значительно меньше народа, чем у Сперанского, и чаще бывали случайные лица, т.е. такие, которых я видел у Ильинского только по одному разу. Некоторые из них, как, например. Квитку, Курило, Кравцова, Вознесенского, Теньера у Сперанского я ни разу не встречал. Знакомя меня с Квиткой, Ильинский, конечно, не мог мне рекомендовать его как члена организации потому, что такой организации и не было. Эпизод с передачей Квитке книги Трубецкого происходил так, как рассказывал а своих показаниях Квитка. Я сначала не хотел давать ему книги Трубецкого и дал только тогда, когда убедился (пока он, сидя у меня, делал из нее выписки), что его во всей книге интересовал только эпизод о туранских элементах в русской и украинской народной музыке (песне). У меня лично почти никто не бывал, если кто и бывал, то только по делам, связанным с моей работой в советских издательствах и Ниязе. Один раз была Курило по приезде в Москву. Настоящие показания не имеют целью добиться пересмотра моего дела или смягчения наказания. Так как я не могу доказать, что мои связи с эмигрантскими и чехословацкими политическими деятелями носили именно тот характер, какой придается им в данном показании и какой они действительно имели, то у прокуратуры в лучшем для меня случае все же не может быть полной уверенности в их правдивости. Мало того, признавая мои старые показания ложными, я рискую быть обвиненным в том, что давал ложные показания и тем самым повел следствие по неверному пути, и не получить того облегчения или сокращения моего наказания, на какое я мог бы рассчитывать в противном случае. Тем не менее я не теряю надежды, что ОГПУ или заменивший его судебный орган учтет тот факт, что, если верить в мою активную попытку свергнуть Советскую власть, я оказался никуда не годным заговорщиком и потому не могу считаться опасным элементом, и что моя научная деятельность не идет в разрез с советской политикой, как об этом свидетельствует мое участие в советских энциклопедиях и поручение, дававшееся мне советским издательством, так что я мог бы еще работать для советской науки, участвуя как в советских, так и в заграничных изданиях и, помогая своими работами, опровергнуть уверения заграничной антисоветской печати о тяжелом положении гуманитарных наук в СССР, так как со времени утверждения советского строя моя научная продуктивность до 1934 г. возросла против прежней вдвое и к этому времени относятся те мои работы, которые считаю лучшими. 23–13 VIII 34 г.10 п.п.11 Дурново |
СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
1. Робинсон М.А. Государственная политика в сфере науки и отечественное славяноведение 20-х годов. – В кн.: Исследования по историографии стран Центральной и Юго-Восточной Европы. М., 1991.
2. Горяинов А.Н. Славяноведы – жертвы репрессий 1920–1940-х годов: некоторые неизвестные страницы из истории советской науки. – Советское славяноведение, 1990, № 2.
3. Бернштейн С.Б. Трагические страницы из истории славянской филологии (30-е годы XX в.). – Советское славяноведение, 1989, № 1.
4. Архив Министерства безопасности Российской Федерации (МБРФ) по Архангельской области, д. Р-28879.
5. Санкт-Петербургский филиал архива РАН (ПФ ААН, бывший ЛО ААН), ф. 752 (Б.М.Ляпунов), оп. 2.
6. ПФ ААН, ф. 172 (М. Н. Сперанский), оп. 1, д. 226, л. 222.
7. Вольфсон С. Классовая борьба на научном фронте Белоруссии.– Фронт науки и техники, 1931, № 1, с. 41.
8. Дурново Н.Н. Мысли и предположения о происхождении старославянского языка и славянских алфавитов. – Вуzantinoslavica, roč. Ргаgа, 1929.
9. Топоров В.Н. Николай Сергеевич Трубецкой – ученый, мыслитель, человек (К столетию со дня рождения). – Советское славяноведение, 1991, № 1.
10. Топоров В.Н. Николай Сергеевич Трубецкой – ученый, мыслитель, человек (К столетию со дня рождения). – Советское славяноведение, 1990, № 6.
11. Центральный архив МБРФ, д. Р-16999, л. 241–242, 273.
ПРИМЕЧАНИЯ:
1 В протоколе допроса Н.Н.Дурново от 7 февраля 1934 г. уже появляется название «Российская национальная партия» [4, т. 5, л. 38, 39]. В феврале оно же фигурирует и в допросах Г.А.Ильинского, А.Д.Седельникова и др. [4, т. 5, л. 41, 47, 49 и др.].
2 Семнадцатилетняя жена А.Н.Дурново В.В.Трубецкая была арестована 31 декабря 1933 г., приговорена к 3 годам ссылки, В.С.Трубецкой получил 5 лет ссылки. В октябре 1937 г. «тройка» НКВД Узбекской ССР приговорила и отца, и дочь к расстрелу, там же, в Узбекистане, был расстрелян 28 ноября и А.Н.Дурново.
3 М.Н.Скачков – литератор, член компартии Чехословакии, был арестован и обвинен в принадлежности к антисоветским организациям за рубежом и к РНП. Из дела явствует, что Скачков дважды вербовался ОГПУ, по его собственным показаниям 1931 г. работал под кличкой «Клименов» [11]. Сыграв, как следует из показаний Дурново, важную роль в деле РНП, Скачков, однако, не был включен в списки осужденных ее «членов». Приговорен 29 марта 1934 г. к расстрелу с заменой 10-летним заключением в лагере.
4 А.Л.Петров (1859–1932) – историк-славист, профессор Петербургского университета, автор работ по средневековой истории славянства, истории «Угорской Руси», униатства. С 1922 г. жил в Праге, с 1929 г. член Института славяноведения в Праге.
5 Деветсил – объединение молодых писателей и художников левого направления, организованное в 1920т.
6 С.О.Карцевский (1884–1955) – член Пражского лингвистического кружка, с 1925 г. жил и работал в Женеве.
7 Дурново в письме Ляпунову 2 ноября 1927 г. так охарактеризовал научные интересы сына: «Мой сын также филолог, но пока со склонностью к истории и литературе. Три года тому назад увлекся Византией и писал роман из византийской истории, потом увлекся Египтом; сейчас, кажется, его интересы ближе к родине. С детства питает наследственный интерес и симпатии к сербам, их истории и эпосу. Не знаю, что из этого выйдет» [4, д. 90, л. 61 ].
8 Подробный анализ книги Н.С.Трубецкого «К проблеме русского самопознания. Сборник статей» (Париж, 1927) содержится в статье В.Н.Топорова [10, с. 68–81].
9 К.В.Квитка (1880–1953) – известный
исследователь музыкального фольклора, профессор историко-этнографической
кафедры Московской консерватории, осужден на 5 лет.
Е.Б.Курило (1890–?) –украинский языковед и педагог, сотрудница Института
языкознания АН УССР.
Н.И.Кравцов (1906–1980) – в начале 30-х годов работал в Институте
славяноведения в Ленинграде, осужден на 5 лет.
А.Н.Вознесенский – профессор русской литературы, работал до 1931 г. в
Белорусском университете, осужден на 5 лет.
Л.Теньер – французский лингвист, в конце 20-х годов посещал СССР, принимал
участие в работах Пражского лингвистического кружка.
10 Возможно, цифры обозначают время окончания допроса – 23 часа 13 августа, заметим, однако, что в заголовке документа значатся только 11 и 12 августа.
11 По-видимому, «п.п.» означает «подпись подследственного».
Источник: Робинсон
М.А., Петровский Д.П. Н.Н.Дурново и Н.С.Трубецкой:
проблема евразийства в контексте «дела славистов» (по материалам ОГПУ–НКВД)
// Славяноведение. 1992. № 4. С.68–82.
© М.А.Робинсон, Д.П.Петровский